Часть 23 из 40 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Слушайте, сказал я, решив сменить тему, если вы остались довольны визитом в «Рай», то я знаю еще одно, даже более райское местечко.
ППЦ рассмеялся и в спонтанном – хотя, как знать, может, и хорошо просчитанном – дружеском порыве сжал мое плечо. Если в этом еще более райском местечке еще больше таких красоток, как Утренний Пион и Прекрасный Лотос, ждите меня там, сказал он. О, тело двадцатипятилетней девушки – это нечто необыкновенное! Тем более когда она из ваших – просто слюнки текут! Ваши женщины – о, друг мой, как же вам повезло! Они невероятные. Такие тонкие и такие понятливые, безволосые, безвозрастные, безустанные. Азиатская женщина понимает мужчин лучше, чем западная. Она знает мужчин лучше, чем мы знаем себя. Она – само совершенство!
И с этими словами он поднес пальцы к губам и послал одобрительный воздушный поцелуй этой самой азиатской женщине, которую я в глаза не видел, хоть я и видел тысячи азиатских женщин. Может, существовал какой-то эксклюзивный клуб азиатских женщин, которых специально придерживали только для белых мужчин?
Но есть у нее один недостаток, продолжил ППЦ, впрочем, он же и служит источником ее притягательности. Она по сути своей – непознаваема.
Непознаваема? – переспросил я.
Непроницаема. Вот как вы.
Как я?
Ну да. ППЦ повернулся ко мне, хоть кабриолет и несся по-прежнему на бешеной скорости по темным закоулкам центрального Парижа. Я одним чутьем могу многое понять о человеке. Я ведь все-таки политик. Но с вами – тут я сдаюсь, это невозможно. У вас такое невозмутимое лицо, как… как у Моны Лизы.
Не сказал бы, что я непроницаемый. Скорее непонятный.
И в чем разница?
Если я непонятный, если все эти азиаты, о которых вы говорите, непонятные, то, может быть, мы непонятны только для тех, у кого проблемы с пониманием?
Вы цепляетесь к словам…
И если мы, значит, непроницаемые, то белые люди тогда какие? Хоть кто-нибудь называет белых людей непроницаемыми? Нет, про белого человека, который не выдает своих чувств, скажут, что у него лицо как у игрока в покер, и тут чувствуется положительный подтекст, что-то стратегическое, мол, человек знает, что говорить, а что нет, но мы-то – мы просто непроницаемые, потому что вы, белые, считаете, будто мы вечно чего-то недоговариваем…
Ну опять вы за свое, «белые люди» то, «белые люди» се. Фыркнув, он помахал пальцем у меня под носом. Вы самый обычный коммунитарист.
Это вы-то упрекаете меня в том, что я коммунист?
Коммунитарист, придурок! Коммунитарист! Мизерабль! Тот, кто упивается своей отверженностью, кто не видит ничего дальше каких-то мелких нюансов своей национальной принадлежности или зациклился на цвете кожи, кто умеет мыслить только в рамках своей маленькой группки, своего сообщества и кто никогда не сможет быть просто человеком – тем более в общечеловеческом смысле этого слова!
Я все правильно услышал? Белый мужик, принадлежащий к той же культуре, что и Виктор Гюго – человек, которого наша религия каодай[10] возвела в ранг святых, человек, подаривший миру Les Misérables (роман, который, признаюсь, я еще не прочел, потому что там типа тысяча страниц), – этот самый мужик называет мизераблем меня, как будто это что-то плохое? Ах, как ужасна эта ваша отверженность, так давайте же не будем ей упиваться! Кроме тех случаев, разумеется, когда речь идет об отверженных из рабочего класса или отверженных французах, и тогда ты сразу перестаешь быть презренным мизераблем и становишься просто человеком!
Слышь, ты! – заорал я, потому что он тоже орал и никто уже не следил за дорогой. Ты! Смотри, как ты завелся, когда я назвал тебя и твоих белых собратьев белыми! А сам называешь меня и таких, как я, азиатами!
Я называю тебя азиатом, потому что ты сам называешь себя азиатом!
Да я никогда не называл себя азиатом! Ты так завелся, потому что я тебя заставил на себя посмотреть. Тебе нравится считать себя не белым человеком, а просто человеком, разве что ты изредка, с осознанной иронией, сам себя назовешь белым человеком. Но если я назову тебя белым человеком, это, значит, неприемлемо, это, считай, уже расизм, даже если и ты, и другие белые люди постоянно говорят о других «азиатки» или «чернокожие», как будто бы чернокожий человек не такой же самый обычный человек, как и ты. Так что с того, что я сказал, что ты белый, – надо же, какой непростительный поступок! Не знаю даже, что еще невежливее – наверное, сказать, что у тебя есть член!
Какой же ты тупой, пошлый ублюдок! Обвиняешь меня в расизме, а я всего-то сказал, что очень люблю азиатских женщин. Что же это за…
Расистская любовь не перестает быть расистской! И еще, насчет того, что я не могу быть просто человеком, – с чего бы? Потому что я желтый? Потому что я белый только наполовину? Потому что я беженец? Потому что я из вашей бывшей колонии? Потому что акцент у меня не тот? Потому что рожей не вышел? Потому что вы от моей еды носы воротите? И если уж Иисус Христос, дитя двух беженцев, родившийся в хлеву нищий, житель колонии, деревенщина из жопы мира, которого презирали и столпы его сообщества, и правители его столпов, скромный плотник… если уж Иисус Христос смог стать просто человеком в общечеловеческом смысле этого слова, то и я смогу, чмо ты ебучее!
Кабриолет с размаху тормознул у дома моей тетки, тут, конечно, надо отдать ППЦ должное, он привез меня по адресу, а не вышвырнул из машины на полном ходу. Я рванул дверь, выпрыгнул на тротуар, и – слава тебе, боженька, в которого я не верил, – даже не наступил в собачье говно, потому что, наступи я в него тогда, наверное, убил бы ППЦ, не сходя с места, за то, что он принадлежал к расе, нации, народу, культуре, в которой собакам доставалось куда больше свободы, любви и понимания, чем людям с желтой кожей. Но я не наступил в собачье говно и сразу почувствовал себя гораздо свободнее, хотя я, конечно, не сдержался и запорол свою личину безобидного азиатика, дружелюбного вьетнамца, благодарного колониального подданного.
Я захлопнул дверцу машины, и только тогда, взглянув на ППЦ, понял, как сильно я его оскорбил, потому что тот в кои-то веки потерял дар речи. Но он не стал тратить время на слова, а растянул пальцами уголки глаз, так что они на секунду превратились в узкие щелочки, а затем, опустив руки, оскалился и рванул с места, взвизгнув колесами и выпустив мутное облако выхлопных газов, а я, остолбенев, так и остался стоять на тротуаре. После этой омерзительной стычки сердце у меня стучало как бешеное, и я отошел от двери теткиного дома, чтобы немного успокоиться. Надо же, какой парадокс: люди, говорящие о своей расовой слепоте, оказывается, то и дело прозревают!
Спрятавшись в тень, я сделал глубокий вдох и закрыл глаза. ППЦ не испортит мне вечер. Я не позволю ему уничтожить то хорошее, что было у нас с Мадлен, то, о чем я буду помнить до самой смерти. Такое редко случается, сказала она потом, обнимая меня. И она не имела в виду чаевые. Вот это, прошептала она мне в посткоитальный затылок, настоящий подарок. И лежа там с ней, в этой самой непривычной, самой поразительной сексуальной позе – в объятиях, – я даже не мог вспомнить, когда я в последний раз делал хоть кому-то подарок.
Глава 15
На следующий день я вернулся в ресторан Шефа в смешанных чувствах – то была каша из стыда и вины, вкус которой был хорошо знаком мне, католику поневоле, потому что в детстве меня пичкали ей каждый день. А что, если люди, которые не видят расы, даже когда видят расу, в чем-то правы? Вот я, например, мог и недооценить худший азиатский ресторан в Париже. А вдруг это не просто самый плохой азиатский ресторан – вдруг это просто самый плохой ресторан в Париже, и точка. Зачем мелочиться, даже когда мы себя оскорбляем? Если бы у Мишлена был гид по худшим ресторанам, наш получил бы три звезды! Я раздулся от своеобразной гордости за нас, но, впрочем, быстро сдулся, войдя и увидев намывавшего полы Буку, который, не говоря ни слова, ткнул пальцем в сторону лестницы, ведущей к туалету.
Merde? – спросил я.
Merde, подтвердил он.
Merde! Единственное полезное слово на весь французский язык, легко произносится и красноречиво описывает любые условия, от буквально фекальных до удручающе экзистенциальных. Вздохнув, я отправился в туалет, но тут из-за кухонной двери высунулся Лё Ков Бой и сказал: поди сюда, Камю. С ним на кухне были Ронин и Бон и еще парочка гномов, которые готовили мясо какого-то умершего животного, чтобы потом выдать его за горячую закуску, и так стучали тесаками, что на кончиках их сигарет подрагивали столбики пепла. Увидев Бона, я вспомнил о том, чего так ждал и так страшился, – о представлении «Фантазии» через две недели, когда я, если повезет, снова увижу возлюбленную мою Лану и Мана, это если не повезет ни мне, ни ему. Наше роковое рандеву приближалось, а я так и не придумал, как его спасти, и потому с радостью отвлекся на сигарету, которую мне протянул Лё Ков Бой. Бон дал мне прикурить, а Ронин сказал; мы нашли твои туфли.
Мои туфли?
Мы тебя по туфлям выследили, помнишь? Этот передатчик – настоящий шедевр, американские разведывательные технологии, и недешевый, кстати. Звонит мне, значит, человечек из Индокитая, который его мне и одолжил. Я, признаться, совершенно забыл, что передатчик-то надо вернуть. И тут я вспомнил, что, когда мы тебя нашли, ты был босой. А потом я вспомнил, что туфель твоих там нигде на полу не видел. И вот я и говорю себе, а что, если…
Он сбежал в моих туфлях.
Ронин ухмыльнулся и показал на стоявший рядом металлический ящик, на зеленом экранчике которого среди линий координатной сетки медленно двигалась мерцающая точка. Я за ним уже пару дней приглядываю, сказал Ронин. Два вечера подряд он возвращается в одно и то же место и остается там на ночь. Скорее всего, и сегодня вечером будет там.
Повеселимся, смеясь, сказал Лё Ков Бой. Он налил нам по стопке мерзейшего китайского пойла, которое на вид было как вода и не имело никакого вкуса, просто сразу выжигало весь пищевод. Меня чуть не вырвало, на глазах выступили слезы, Бон даже в лице не изменился. Мое немужественное поведение позабавило Ронина, и он, посмеиваясь, налил себе вторую стопку и, опрокинув ее, замычал от удовольствия.
Что правда, то правда, причмокнув, сказал он. Ох, повеселимся!
Мы не сразу отправились за Моной Лизой. Сначала мне нужно было спуститься в подвал и прочистить забитую глотку измордованного туалета. Посетителей в ресторане почти не бывало, а те, что и были, еще ни разу ничего не доели, поэтому вряд ли преступником был посетитель. При этом каждый сотрудник ресторана клялся и божился, что катастрофа произошла не по его вине, и валил все на других.
Навевает ностальгию, правда? – сказал Лё Ков Бой, когда я, дрожа и смаргивая слезы, вышел из туалета. Сразу вспоминаешь, как все это было на родине, когда мы присаживались у ручейка или прудика, глядели на звезды, слушали цикад. Дышали свежим воздухом! И никаких тебе вонючих туалетов и засорившихся унитазов. Главное, ниже по течению не оказаться. На вот, выпей еще, полегчает.
Он налил мне еще одну стопку чудовищного китайского самогона, и от ожога я и вправду позабыл все, что только что видел и нюхал. Вид человеческого нутра – зрелище не из приятных.
Выехали мы ранним вечером, в фургоне, в котором обычно возили продукты для ресторана, но теперь на нем был нарисован логотип вымышленных электриков, «БРАТЬЯ КИТ». Лё Ков Бой вел фургон кое-как, скорее всего, нарочно, потому что других сидений в нем не было и мы с Боном елозили по полу в грязном, темном и обширном кузове, а Лё Ков Бой только посмеивался. Если кто увидит припаркованный фургон электрика, то не удивится, сказал Ронин, который сидел на пассажирском сиденье, держа на коленях прибор слежения и карту с координатами того места, куда приходил Мона Лиза.
Ехали мы где-то полчаса, куда-то на окраину города, все курили, а Лё Ков Бой командовал магнитолой, ставил то попсу, то рок, и среди песен особенно выделялась «Seasons in the Sun», которой мы все четверо – и как минимум парочка моих призраков – подпевали со слезами на глазах:
Прощай, мой друг, так тяжело
Мне умирать, когда все расцвело,
Столько девушек вокруг,
Столько птичьих песен вдруг,
Не забудь меня, мой друг.
Песня удачно сочетала в себе бодрый поп, добрую меланхолию и доступную философию, которая идеально отражала нашу вьетнамскую чувствительность. В том числе и почетную вьетнамскую чувствительность Ронина, который, подобно всем белым мужчинам, искавшим статуса почетного вьетнамца, обнаружил, что получить его как нечего делать, потому что мы смущены, польщены и удивлены тем, что невьетнамец хочет быть с нами одного поля ягодой, что, разумеется, было очередным доказательством незавидного статуса нашей страны и нашей коллективной ментальной заколонизованности. Французы с американцами и, кстати, китайцы с японцами тоже воспринимали это все как должное, считая, как и положено империалистам, что все хотят быть французами, американцами, китайцами или японцами.
Было солнышко у нас,
Была радость каждый час,
Но забыли детство мы,
Солнце село за холмы.
Вот так мы и проводили время, пока наконец Лё Ков Бой не остановил фургон возле дома, где жил Мона Лиза, и не сказал: а теперь ждем.
Ронин постучал по экрану прибора слежения и сказал: есть, задвигался. Он в паре километров от нас. Он взглянул на меня: тебе нужно будет его опознать.
Следующие несколько часов один из нас сидел впереди, а остальные трое прятались в кузове, курили, играли в карты и другие азартные игры, искалечившие огромное множество вьетнамских жизней – меньше, чем война, правда, но больше, чем романтическая любовь. Но мы ведь были гангстерами! Калечить жизни – и наши собственные в том числе – это и осознанная цель, и экзистенциальный риск нашей профессии. Убивая время, мы только не курили гашиш и не пили спиртное, потому что Ронин сказал, что мы на работе. Я проигрался и сидел в углу, с обидой глядя, как Лё Ков Бой и Бон ставят на кон мои денежки, и тут сидевший впереди Ронин сказал: он приближается. Мы с Боном натянули длинноволосые каштановые парики и вязаные шапочки, затем Бон нацепил очки с затемненными стеклами, а я надел свои ненастоящие «авиаторы». Мы сняли штаны и куртки и натянули другие штаны и куртки, вытащенные из мусорного мешка с маскировкой, которую Ронин раздобыл черт его знает где. Лё Ков Бой повернул ключ в зажигании и отъехал от дома, а я пристроился на корточках между ним и Ронином. Тот смотрел на экран прибора слежения и говорил: налево, направо, направо, прямо и так далее, – и мы ехали на перехват Моны Лизы, который двигался очень медленно, похоже, вышел из метро и теперь шел пешком. Сквозь лобовое стекло я видел пыльный, тоскливый район с унылыми многоэтажками, у которых, как и у их жильцов, почти не было шансов на приличную жизнь. Если метропольный центр открыточного Парижа был архитектурным пиром головокружительных традиций, то этот неаппетитный колонизированный banlieue был архитектурным фастфудом. Тут мы свернули за угол, и я увидел Мону Лизу – он был всего в каких-нибудь метрах от меня, вышагивал в моих туфлях «Бруно Мальи». Он шел нам навстречу, толкая перед собой продуктовую тележку, – это, кстати, один из очаровательных аспектов парижской жизни, его жителям приходится ходить за хлебом насущным, и таким образом они держат себя в форме, в отличие от среднестатистического американца с плюшевым задом, который сразу садится в машину, если надо пройти больше квартала.
Это он, сказал я, быстро прячась за сиденье Ронина, как будто бы я не был замаскирован. В сером пальто. Лё Ков Бой ударил по тормозам, я отлетел от сиденья Ронина и повалился на бок, рядом матерился Бон, которого тоже отшвырнуло в сторону, хотя у него и хватило ума вцепиться в ручку двери. Обретя равновесие, он откатил раздвижную дверь, за которой лежал я, и выскочил на улицу. Я сел и поймал непонимающий взгляд Моны Лизы, который, будучи профессиональным гангстером, вообще-то должен был сразу все понять. Бон приобнял Мону Лизу, крепко прижавшись к нему – по-братски или по-дружески, как оно казалось со стороны, чтобы на самом деле незаметно упереть дуло П-38 ему в бок, и пока Мона Лиза, застыв на месте, решал, то ли ему стоять, то ли бежать, а Бон командовал по-французски – Allez! Dans le camion! – я выскочил из фургона, кинулся на шею Моне Лизе и, уткнув свой револьвер, который вообще-то был его револьвером, ему в другой бок, стал подталкивать его к фургону. Он заорал, но тут перебравшийся в кузов Ронин схватил его за лацканы и затащил внутрь. Хватай тележку, сказал Ронин, Бон запрыгнул в фургон, а я обернулся, чтобы сделать то, что мне и велели. Хватая тележку, я увидел дядьку в бежевом плаще, старого и скрюченного, как запятая, который с криком выскочил из подъезда рядом. Едва увидев его, я машинально подумал: араб. А что увидел он, точнее, кого? Уж точно не азиата, не желтокожего, ведь я был замаскирован. Нет, он увидел мою общечеловеческую сущность, пылающий свет моей неопровержимой личности, которая, пробившись сквозь абажур моей кожи, материализовалась в последнем выкрикнутом им слове: а ну стой, ублюдок!
Через полчаса мы въехали в очередной серый окраинный мир товарных складов, который не был ни чревом, ни даже подчеревком Парижа, ни его пупком и не подмышкой, а скорее щелкой промеж его ягодиц, местом, куда особо не заглядывают и о котором даже не вспоминают. Эта влажная, прелая щель, возможно, была тем самым бездушным районом, где Мона Лиза держал меня в плену, но я никогда не видел тот район при свете дня, а потому не мог сказать точно.
Забудь, где находится это место, сказал Лё Ков Бой, остановившись возле серого склада, у которого не было ни названия, ни какой-либо индивидуальности и чей внешний вид был таким же блеклым, как и небо.
Тащите его, сказал Ронин, ткнув пальцем в Мону Лизу, которому связали за спиной руки и накинули мешок на голову.
Мы с Боном сняли наши маскировочные наряды, засунули их обратно в мусорный мешок и снова надели собственную одежду. Затем мы, все четверо, повели Мону Лизу куда-то в самые глубины склада, мимо поддонов, на которых стояли башни из ящиков с надписью «КОФЕ», а навстречу нам из конторы вышли два гнома в комбинезонах, масках и защитных очках.
А они что будут делать? – спросил я.