Часть 25 из 40 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Идеально!
Успех озарил все мое нутро, его тепло согрело меня не хуже самого шикарного виски, водки, бренди или коньяка. Мой французский стал еще лучше!
А теперь скажи sale bougnoule, но порезче. Добавь слюны.
Sale bougnoule!
Еще лучше! Ты это сказал совсем как француз. Или француженка. Или даже французский ребенок. Только смотри, не смей называть меня arabe de service[12]. Не то убью.
Мона Лиза задергался от смеха, и волна нежности к нему нахлынула на холодный песок моего сердца. Угощайся, сказал я, вытащив из кармана дозу лекарства. И как оно вообще туда попало? Разве я не смыл все в туалет? Каким таким волшебным образом оно снова и снова оказывается у меня в карманах? Маленькая, завернутая в целлофан пулька белого порошка. Будет лучше, сказал я. Или будет ничего так, что в твоем положении в принципе одно и то же.
Какое-то время он, колеблясь, смотрел на белый порошок, но потом все-таки кивнул. Лекарство было многогранным, как разноплановый актер. Его можно было втирать в кожу или в десны, запаливать в вену или всасывать через нос. Я насыпал четыре белых полосочки порошка на пачку крекеров из его тележки. Затем свернул в трубочку десятифранковую купюру и протянул ему, чтобы он втянул первую дорожку. Тут он втянул вторую. Ого, сказал я. И третью. Когда он занюхал четвертую, я сказал: да у тебя талант.
Чего? Он поднял голову, шмыгнул носом. Тоже хочешь?
Для мужика, который не пьет, ты уж очень быстро все это всосал.
Как там говорят американцы? А, точно. It’s good shit. Я почти ничего не чувствую.
Раз уж моя лекарственная заначка испарилась, мне пришлось довольствоваться сигаретой с гашишем, которой Мона Лиза тоже угостился. И как вообще такой приличный мальчик, как ты, во все это вляпался? – спросил я сквозь тянувшиеся друг к другу облака дыма из наших легких, и от этого вопроса он снова рассмеялся.
У брата моего спроси, ответил он. У которого ты место отжал.
Ну, он как бы не оставил записки, где было бы сказано, что сеть – только его.
Это правда. Саид больной на всю голову, такой же, как ты. А может, он больной по-своему.
Так все-таки где он? В психушке?
В Афганистане. В Афганистане! До того, как он туда собрался, я и не знал, что такая страна есть. Вбил себе в голову, что хочет сражаться с русскими. Нам-то до них какое дело? Кому вообще нужен этот коммунизм? И знаешь, что он сказал? Дело не в коммунизме. Дело в исламе. Русские убивают наших братьев. Братьев? – говорю я. Братьев мусульман, говорит он. Вот поэтому-то он и больной на всю голову. Сколько его помню, ислам его не волновал. Еще три года назад ислам его не волновал. Он был как мы с тобой, подворовывал, приторговывал. Жил на всю катушку! По крайней мере, мог бы мне передать свою сеть клиентов, но знаешь, что он сказал? Не хочу тебя в это втягивать.
А ты что? – спросил я.
А мне хотелось врезать ему по морде.
Как человек, которому многие хотели врезать по морде, а то и по двум мордам, я вполне мог посочувствовать Саиду. И снова это проклятое чувство! Больной на голову Саид. Впрочем, а как еще назвать несчастного, который верит в Бога? Или нет, в Аллаха? Или в Мухаммеда? Об исламе я знал столько же, сколько и об арабах. Однако ислам был религией, точно так же, как и католицизм, а все религии выстроены на зыбучем песке. Им нужны люди, которым нужно во что-то верить. Я и сам был из таких людей до того, как от моей веры осталось всего ничего, что, если вдуматься, и есть суть всякой религии.
Может, тебе надо его простить, сказал я.
Простить?
Ну вот как я прощаю тебя, сказал я священническим голосом.
Ты меня прощаешь? Он дернулся. За что?
Меня не так-то просто удивить, но тут я удивился. За пытки, забормотал я. За то, что заставил играть в русскую рулетку. Ты что, забыл?
Он смеялся, смеялся без остановки. Если смех – лучшее лекарство, то я, наверное, отличный проктолог. Видел бы ты свое лицо, сказал он. Вот умора! Тут он перестал смеяться и сказал: не нужно мне твое прощение.
Тебе не нужно просить прощения, чтобы я тебя простил, сказал я.
Не нужно мне твое прощение! – заорал он. В жопу тебя с твоим прощением!
Тебе не нужно хотеть моего прощения. Я просто тебя прощаю.
Мона Лиза, похоже, опешил, как и мои призраки, стоявшие у него за спиной. Они ждали акта средневекового возмездия, которое даже не было таким уж средневековым, если учесть, как часто наши ах-какие-цивилизованные колонизаторы применяли к нам вековые методы наказания и пыток, изжившие себя, ну не знаю, например, пару лет назад, в то время как мы самодовольно потрошили врагов, с патриотической гордостью молотя себя кулаками в грудь. Но если я и удивил Мону Лизу и своих призраков, то заодно удивил и себя, а подобные сюрпризы всегда бывают или самыми лучшими, или самыми плохими. Вообще-то я не собирался его прощать, хоть и сам толком не знал, что именно буду с ним делать. Мне просто хотелось увидеть его, поговорить с ним – как мужик с мужиком, лицом к лицу, пахом к паху. Я прощаю тебя, сказал я, и мой голос взмыл на крыльях моей собственной значимости, потому что ты поступал со мной так, как я поступал с другими. Я не лучше тебя, а скорее всего, гораздо, гораздо хуже.
А я вот извиняться не собираюсь, сказал Мона Лиза. Слышь ты, ублюдок, я б и снова с тобой так поступил.
И я бы снова тебя простил, ответил я.
В свое время, то есть почти всю жизнь, я грозил выдавить глаза и перебить коленные чашечки всякому, кто называл меня ублюдком. Как Бога, имя Которого нельзя произносить всуе, так и меня не стоило звать «ублюдком». Каждый раз, когда меня называли ублюдком, лицо у меня краснело, пульс учащался, кулаки сжимались, горло перехватывало, и кровоток затапливало лимфоцитами ярости. Но сейчас меня это совсем не задело. Что же случилось? Я поглядел на себя его глазами. Я, образцовый сочувствующий, пожил у него в голове и у него в сердце и понял, что он назвал меня моим истинным именем, произнес мой серийный номер, который на стенке каждой моей клеточки выбила сотворившая меня, уж не знаю чья, рука. Да ведь и он сам был ублюдком, по крайней мере в моральном смысле. Мы сидели в каком-нибудь метре друг от друга, и я видел нашу с ним общую человечность – или, скорее всего, бесчеловечность. Сказать, что все мы люди, – это банальная сентиментальщина, но сказать, что все мы нелюди, – значит сказать правду. Да было ли такое время, когда мы, люди, не были ублюдками?
Странный ты ублюдок, пробормотал он.
Ну а как иначе, раз уж я хочу простить непростительное.
Мона Лиза снова растерялся. Это же невозможно.
Суть революций в том, чтобы невозможное стало возможным, ответил я. И я – революционер, который нашел свою революцию.
Ты идиот больной, вот кто ты.
Может, и так.
Часть четвертая. Vous
Глава 16
Ты знаешь, что ты знаешь.
Ты знаешь, чего ты не знаешь.
Но о чем ты не знаешь, сам того не зная?
И о чем ты уже знаешь, но отказываешься знать?
Эти вопросы и эти принципы Клод, мастер из мастеров, годами и месяцами вдалбливал мне, своему подмастерью, пока я был сотрудником тайной полиции в Особом отделе, приемышем ЦРУ, которого воспитали в соответствии с самыми продвинутыми, ультрасовременными полицейскими методами Соединенных Штатов Америки и потом вернули обратно на родину с кучей ниточек, привязанных сомнительными, стриженными «ежиком» технократами из малоизвестного Университета штата Мичиган. Тогда мы не знали, что Университет штата Мичиган был второсортным университетом второстепенного штата. Если мы и могли что-то слышать об американских университетах, то разве что о Гарварде, ну, может, еще Йеле или Стэнфорде, и потому списали на собственное невежество то, что мы ничего не слышали об Университете штата Мичиган. Перед тем как приехать учиться в Штаты, я только и знал о Мичигане, что здесь в молодости любил бывать летом Эрнест Хемингуэй, который, по словам Клода, обязательно бы наведался во Вьетнам, пока там шла война, чтобы проверить свое мужество и писательский талант, да вот только он к тому времени уже проэкзаменовал себя из ружья.
Только самый настоящий мужик может так умереть, сказал Клод, когда подарил мне на двадцатипятилетие томик «Мужчин и женщин», мой первый подарок на день рождения, если не считать самого моего рождения, которое всегда было и будет самым лучшим подарком, подарить который мне мог только один человек – моя мать. Первый подарок? – изумился Клод. Я сказал, что мой день рождения даже никогда не праздновали, по крайней мере, сам я этого не помню, потому что мой народ – это которые вьетнамцы, не французы – не празднует дни рождения за исключением первого и восьмидесятого. Дожить до года – это важно, если учитывать высокий уровень детской смертности, и доскрипеть до восьмидесяти – тоже серьезная веха, если учитывать, сколько есть живописных способов умереть в бедной, аграрной, хаотичной, несправедливой (и все равно прекрасной) стране вроде моей.
Живи сам и давай жить другим, сказал Клод, вручая мне завернутый в газету подарок. Это мой любимый Хемингуэй, продолжил он, когда я усаживался в несколько подпекшихся апартаментах центра «Эдем», излюбленной резиденции ЦРУ в Сайгоне. Хемингуэя называли величайшим писателем величайшей страны величайшего века в истории человечества, сказал Клод. Следовательно, он – самый великий писатель.
Он налил мне «Джека Дэниэлса» на два пальца, и я был признателен за то, что его пальцы значительно толще моих.
Мужики послабее взяли бы короткоствольное оружие, сказал Клод, поднимая свой стакан с тем же благоговением, с каким мой отец поднимал перед паствой чашу для евхаристии. Но Папа Хемингуэй выбрал двустволку. Бам!
Вот бы и нам всем быть под конец такими же храбрыми, говорил потом Клод всем своим ученикам, из которых я один знал, кто такой Хемингуэй, да и то лишь потому, что прочел «Фиесту» к семинару профессора Хаммера о веке джаза и потерянном поколении в Оксидентал-колледже. Вот что интересно, размышлял Клод перед озадаченным классом, понимал ли Папа Хемингуэй самого себя. Понимал ли по-настоящему. Потому что вам как дознавателям нужно будет понять самих себя, чтобы убедить ваших информантов разобраться в себе. И я, мальчики, имею в виду настоящих дознавателей. Не палачей. Вы не палачи. Палачом может стать кто угодно, хотя пытки – тоже своего рода искусство, так же как порнография иногда может быть искусством.
Когда Клод объяснял техники допроса при помощи литературной критики, моих соучеников это сбивало с толку, но Клод принадлежал к немногочисленному роду энергичных американцев, бывших сразу и патриотами, и патрициями. Как и я, он учился в школе-пансионе, в суперэлитной Академии Филипса в Эксетере, что в Новой Англии. Здесь он изучал классическую филологию, занимался греблей и готовился стать штурмовиком при американском «уникализме» – так американцы тактично называли «американский империализм», слова, которые ни за что нельзя произносить при американцах, потому что они, как и все империалисты, искренне верят, что захватили весь мир ради его же блага, как будто бы империализм – это такой пенициллин (для аборигенов), а власть, выгода и удовольствие – просто неожиданные побочные эффекты (для врачей). Как и я, Клод верил в достоинства искусства и литературы и не видел никаких противоречий в том, что человек тонкой культуры может еще быть и воином. Как у греков, говорил он. И само тело, и все, что с ним делают, – тоже искусство.
Вот я и упражнялся в искусстве, усвоенном мной от Клода, на теле Моны Лизы – и на его разуме – все следующие две недели, вместе с Боном, Ронином и Лё Ков Боем, и постепенно становилось ясно, что для Ронина и Лё Ков Боя этот допрос есть искусство ради искусства. Бон относился к допросу как к физическому упражнению, которое может быть или не быть приятным, однако его надо сделать с полной отдачей и желательно побыстрее. Однако Ронин и Лё Ков Бой работали не с полной отдачей, они вваливались на склад раз в день или через день, чтобы поразвлечься, и вовсе не спешили выяснять, куда попрятались остальные товарищи Моны Лизы, чтобы Шеф мог устранить конкурентов. Сам же Шеф зашел к нам всего один раз. Он осмотрел скрюченное, голое и покрытое синяками тело Моны Лизы и вроде бы остался доволен, но на него не произвели особого впечатления добытые мной сведения, которые я записал в блокнот: например, родной город родителей Моны Лизы (Сур-эль-Гозлан), его академическая успеваемость (так себе), любимое хобби (авиамоделирование), любимая еда (донер-кебаб), судьба одного его дяди (окунули в Сену жандармы вместе с десятком-другим алжирцев, потому что фараоны есть фараоны, и не важно, какой они национальности), политические взгляды (нечто среднее между апатией и анархизмом) или причины, из-за которых он подался в гангстеры. Так же как и у меня, у него были проблемы с отцом. Но я не ненавижу отца, сказал Мона Лиза. Он бил нас с братьями только потому, что его самого били французы. А может, и не только потому. Может, он и правда обычный мудак, а французы только все усугубили. Кто знает. Один мой дядя воевал с французами в Алжире. Его увели десантники, и отцу – он тогда был еще подростком – пришлось потом идти собирать то, что осталось от его брата, чтобы похоронить. Такое тебе всю жизнь испоганит. Потом ты испоганишь жизнь своим детям, а они – своим детям, и так далее.
Так если ты знаешь, что тебе испоганили жизнь, сказал я, может, пора остановиться.
Остановиться? Я останавливался. В школе я нормально учился. Я умею носить галстук и ходить по собеседованиям. У меня беглый французский. Я тут родился. Но я слышал, как менялись их голоса в телефонной трубке, видел их лица, когда они произносили мое имя – если до этого вообще доходило. Мусса. Это не французское имя, говорят они мне, можно подумать, они и на собеседование меня позвали только ради того, чтобы сказать мне это в лицо. Мне всего-то надо было сменить имя. Скажу честно, я примеривался к другим именам. Гаспар. Максим. Шарль. Но ничего не подходило. Все было не то. И тогда я подумал: я ходил в ваши школы, которые стали моими школами. Я выучил ваш язык, и теперь это мой язык. Я совсем не ощущаю себя арабом, кроме тех случаев, когда меня называют арабом. И вам что, этого мало? Мне теперь еще надо сменить имя, которое мне дали родители? И я понял, что на этом все не закончится. Им всегда будет мало. Они не уймутся, пока я не женюсь на женщине, похожей на них, не нарожаю им детей, которые будут больше похожи на них, чем на меня, пока не буду дружить только с ними. Им была нужна моя душа. А я не собирался им ее отдавать. Я мог стать стопроцентным французом, я мог остаться вонючим арабом, но я решил – буду стопроцентным гангстером.
Я записал нашу беседу в блокноте, Шеф пролистал его и швырнул им в меня. Я тебе что, за это говно плачу? За его любимые телепередачи и за его любимых музыкантов? За его идеальную женщину? За то, кем он хочет быть? Ты что, его биографию пишешь? Да кого это, блядь, волнует?
Он замолчал и злобно уставился на меня, а я покорно опустил взгляд, и мы с ним переждали молчаливую паузу, которой хватило бы, чтобы ответить на его риторический вопрос.
Чтобы к субботе все было сделано, наконец сказал Шеф. Тем вечером будет «Фантазия», а накануне состоится очень особенная вечеринка для ППЦ и многих других випов. Ему очень понравилось в «Раю». Очень. Он туда уже несколько раз наведался. А если ему понравилось в «Раю»…
Значит, ему понравится и то, что мы ему приготовили, засмеявшись, сказал Ронин.
Что приготовили? – спросил я.
Увидишь. Ты тоже в деле. Нам все пригодятся. Приходи в шесть. Шоу начинается в девять, сказал Шеф. Он дал мне адрес – элитный проспект Ош, неподалеку жил один мой клиент, болтливый юрист, специализировавшийся на слияниях и поглощениях. Теперь насчет этого парня, если не доведешь дело до конца, так я доведу, сказал Шеф, пнув Мону Лизу под ребра. Мона Лиза театрально заорал, зная, что, если как следует не постарается, Шеф пнет его снова, да побольнее. Шеф ушел вместе с Боном, который вместо прощания сказал: когда нам с Лоан ждать тебя на ужин? Я отговорился тем, что допрос Моны Лизы отнимает все мое время, но на самом деле мне становилось не по себе, когда я видел Бона с другой женщиной.
А может, это ревность? – спросили мои призраки, издав коллективный смешок.
Ни звука, сказал я.
Я и не говорил ничего, пробормотал с пола Мона Лиза.