Часть 26 из 40 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я снова остался с ним один на один в камере, за дверью двое гномов сторожили кофе, который, в отличие от гашиша, ничего не шептал. Ему вообще не нужно было ничего говорить. Истинная сила позволяет другим говорить за себя.
О чем это говорил твой шеф? – снова пробормотал Мона Лиза.
Тебе неделя осталась, ответил я, и, значит, мне тоже осталась неделя до того, как Бон столкнется с Маном, если Ман придет посмотреть «Фантазию», а он придет, потому что для нашего народа «Фантазия» – это как воздух. Воздух нужен каждому человеку, независимо от его или ее возраста, рода занятий или убеждений. На один вечер мы позабудем все свои различия, против ли мы коммунизма или за него, и объединимся в нашей глубокой любви к песням, танцам и низкопробной комедии, чем ниже, тем лучше. С одной стороны, мне не терпелось увидеть Лану. С другой стороны, мне хотелось вечно оттягивать тот миг, когда Бон наведет пистолет на человека без лица, которого он видит в своих кошмарах. А еще я не знал, как выпутаться из истории с Моной Лизой, который не реагировал ни на какие мои уговоры и убеждения. Возможно, я перепробовал еще не все приемчики, которым меня научил Клод и которые придумал я сам. А может быть, я устал что-то узнавать и не хотел раскалывать Мону Лизу, потому что не хотел знать того, что он знает. А может быть, я уже выведал у Моны Лизы самое важное, у человека, который не раз и не два говорил мне, то покорно, то с вызовом: да я лучше сдохну.
Я понял, что слишком долго живу в Париже и слишком уж ассимилировался, когда в пятницу вечером прибыл на проспект Ош по указанному адресу ровно в шесть часов. Пунктуальность не свойственна моему развеселому народу, у них куда более гибкие представления о времени, чем у французов. Элегантное здание, перед которым я очутился, для моего народа могло находиться в часе пути от квартиры Моны Лизы – или в трех, в зависимости от настроения. Отделанный мрамором вестибюль, двойные двери с медными вставками, зеркальные стены и хрустальные люстры явно намекали на то, что любой из местных обитателей стоил больше, чем дом Моны Лизы вместе со всеми его жильцами. В зеркальной стене я увидел себя, и отражение напомнило мне, что по западным меркам мне тридцать семь лет. По вьетнамскому же счету мне было тридцать восемь, так как приходилось брать в расчет мою девятимесячную аренду чрева матери. Да и почему бы не брать ее в расчет? Мне было тепло и сытно в лучшей в мире камере сенсорной депривации – это в противовес худшей в мире камере, аквариуму, где лишенные света, звука и каких-либо ощущений пленные превращались в дрожащую желеобразную массу, – Ман сделал для меня такую камеру, прочитав учебник ЦРУ по технике ведения допроса. Мое отражение было неуловимо желтым, еще бы, ведь я и одет был как официант из дешевого ресторана, в унылые черные брюки и белую рубашку с длинными рукавами, которая уже была не то чтобы совсем белой. Гламурнее всего были мои туфли «Бруно Мальи» да мои волосы, зализанные назад, в духе тридцатых – сороковых годов, когда волосы у мужчин были короткими и блестящими, а не длинными и нечесаными, как носят по нынешней безвкусной моде. Однако только мои волосы остались черными, весь остальной я был старым и усталым, и у ракеты, которая несла меня к орбите среднего возраста, давно отвалилась стартовая ступень юности. Я, скорее всего, уже прожил половину жизни, что, в принципе, даже неплохо, если вспомнить бесчисленные галлоны виски, что я любил, бесконечные сигареты, что я обожал, и десятки женщин, которых я, надеюсь, позабавил.
Я вознесся на четвертый этаж шестиэтажного здания, и поначалу выбор места совсем меня не впечатлил, но потом я понял, что в этой квартире три этажа. Когда двери лифта открылись, я вышел на шестиугольную площадку, покрытую ярким и ворсистым красным ковром, в котором тотчас же утонули мои туфли. Перила были из отполированного темного дерева, которое, как я подозревал, безо всякой анестезии извлекли из какой-нибудь обчищенной колонии. Ничего не скрипело, не пахло плесенью – не было этих очаровательных примет почти любого парижского здания, где мне довелось побывать. Я пырнул звонок, и за дверью вскрикнул колокольчик. Дверь открыл вышибала-эсхатолог, одетый лишь в белую набедренную повязку, железный ошейник и три пластыря: к старым – на щеке и на виске – добавился новый, поперек левой груди, три белых посадочных полосы, покачивавшихся на его черной коже.
Ты что здесь делаешь?
Не спрашивай, прошипел он.
И что это такое на тебе надето?!
Не спрашивай, прошипел он снова.
Он не только был практическим голым, он еще и весь лоснился, как новенькое авто, его умащенное маслом тело сияло в свете ламп. Из глубины квартиры доносился гул голосов, стук тарелок, перезвон бокалов.
Твой костюм в комнате для прислуги, сказал вышибала-эсхатолог, это на самом верху. Я сделал шаг вперед, но он помотал головой и ткнул пальцем: у тебя за спиной. Поднимешься по черной лестнице.
У меня за спиной широкие ступени главной лестницы кольцами обнимали застекленную шахту лифта. С другой стороны от лифта, за дверью, была еще одна лестница, поуже и потемнее. Я поглядел на ступени, поглядел на него и спросил: так что, мы с тобой сейчас на маневренной войне или на позиционной?
Он скривился и захлопнул дверь прямо у меня перед носом. Я поднялся на пятый этаж, на шестой, а затем – одолев последний лестничный пролет – и на самый верх, на чердак, вход в который сторожил один из Семи Гномов – этого гнома звали Вошкой, и мне совсем не хотелось выяснять почему. Нам нем был тюрбан, красный парчовый жилет, надетый на голое тело, шаровары из белого шелка, осевшие пузырями на щиколотках, и вышитые лиловые шлепанцы с загнутыми носами. Ни о чем, блядь, не спрашивай, прошипел он, открывая дверь и жестом показывая, чтобы я заходил. И вообще забудь то, что видел.
Может, тут, конечно, был и чердак, но в отличие от квартиры, где жили мы с Боном, краска здесь не отваливалась от стен, паркетный пол не был зашаркан, а по окнам не разбегались трещины. В первой комнате стояла вешалка с костюмами, Ронин перед зеркалом повязывал бабочку. Он кивнул в сторону вешалки.
Сегодня ты раздаешь товар, сказал он. Наденешь на себя настоящие вьетнамские шмотки.
Сам Ронин был одет по повседневной колониальной моде: белый льняной костюм, белая льняная рубашка, коричневые оксфорды. Мои вьетнамские шмотки оказались коричневым аозаем и черными шелковыми штанами, к ним прилагалась черная фетровая шляпа, прикид чолонского гангстера двадцатых годов – вульгарный нарядец, который мне даже понравился.
Шоу, детка, будет еще то, подмигнул мне Ронин и направился в соседнюю комнату. Идем.
В помещении я насчитал тринадцать девочек, каждая – на 90 процентов голая и на 100 процентов равнодушная, все они прихорашивались под надзором экспрессионистической мадам, одетой в блестящий обтягивающий брючный костюм из какой-то ткани, больше похожей на материал для скафандров. Три чернокожие девочки, еще три – явно арабки или уроженки Северной Африки и три белые девочки, настолько белые, что и выглядели совсем как белые – блондинка, брюнетка и рыжая. Остальных я уже знал – Утренний Пион, Прекрасный Лотос, Крем-Брюлешка и Мадлен. Когда мы с Ронином вошли, девочки окинули нас взглядами и затем снова занялись своим превращением из привлекательных от природы девушек в зажигательное оружие женского пола. В комнате было шумно от болтовни и рева фенов. Увидев меня, Крем-Брюлешка скривилась, зато Мадлен мне подмигнула. Совсем неудивительно, что у меня сильнее забилось сердце и участилось дыхание при виде такого количества безупречной, сияющей и практически безволосой плоти и всех этих обнаженных, бойких грудей – единственным намеком на приличия тут были кружевные трусики, столь же несерьезные и заманчивые, как реклама на телевидении. А вот что меня удивило, так это заворочавшаяся в кишках тревога, забурлившее как диарея отвращение, испортившее мне все удовольствие.
Понимаю, прошептал Ронин, словно внедрившись по крайней мере в одно из моих сознаний. Понимаю.
Когда начали собираться гости, я уже был в костюме. Мы с вышибалой-эсхатологом встречали гостей в холле, на первом уровне трехэтажной квартиры. Комната была уставлена пальмами в горшках, на полу лежал восточный ковер, обреченный на то, чтобы по нему ходили, не снимая обуви, – чего никогда бы не случилось на настоящем Востоке, – а на стене висела китайская картина, пейзаж с туманными горами и крошечным человечком, который взбирался по горной тропе и казался совсем карликом на фоне окружавшей его величественной природы и написанного на китайском стихотворения, которого я не мог прочитать, потому что китайцы не настолько добросовестно колонизировали мой народ. Помимо этого, атмосферу создавали благовония, курившиеся в каждой комнате, и расположившийся в углу гостиной джазовый квартет. Ударник, бас-виолончелист, саксофонист-альтист и пианист, все в броских, блестящих костюмах, двое – в шляпах «пирожком», обладатели американских паспортов и наследователи самой модной, самой аутентичной джазовой родословной: Чикаго, Новый Орлеан, Гарлем, Вашингтон, округ Колумбия. Я болтал с ними до прихода гостей и поразил их своим американским английским и пониманием американской фразеологии и культуры, в том числе и джаза, к которому питал страсть мой наставник, профессор Хаммер, отдававший предпочтение кул-джазу и бибопу. Поэтому и я мог сыпать именами – Чарли Паркер, Телониус Монк, Диззи Гиллеспи, Элла Фицджеральд, Билли Холидей и так далее. Слыша эти знаменитые имена, члены квартета кивали. Как и я, они были беженцами, только в их случае они сбежали из дряблого чрева хамоватого американского расизма белых – и прямиком в объятия самодовольного, самоуверенного расизма парижан. Когда я заговорил с ними по-французски, солист покачал головой и прошептал: нет, друг, мы не говорим по-французски. То есть мы говорим по-французски, но не тут. А если и заговорим, то надо говорить на нем плохо, как американцы, понимаешь? Будем хорошо говорить по-французски, и они подумают, что мы из Африки. Они к нам отлично относятся, когда считают американцами, но стоит им подумать, будто мы африканцы…
Они нас с говном мешают, сказали остальные трое.
Квартет играл Декстера Гордона, когда начали съезжаться гости, все в отличном настроении, да и с чего бы ему быть плохим? Джаз-бэнд из настоящих черных американцев играл джаз, а джаз – это ж величайший вклад Америки в мировую культуру, если, конечно, под культурой понимать нечто достойное зваться великим, а не кое-какие другие и тоже весьма примечательные вклады Америки в культуру двадцатого века, которые изменили мир: рок-н-ролл, фастфуд, самолеты и атомная бомба. Что же еще радовало гостей? Ну, например, угрюмый, страшный и практически голый привратник-африканец, которого приволокли сюда из самого сердца тьмы, и индокитайский наркоторговец-гардеробщик? Наш афро-азиатский лакейский дуэт обещал идеальный баланс опасности и приключений – наша услужливость была нам уздой, наша загадочность интриговала. Ронин мне сказал, что Бон отказался от этой работы, и неудивительно. Да и полуголые девочки – зрелище оскорбительное для истового католика. Мы с Боном увидимся завтра вечером, на «Фантазии», и я прикидывал, что как раз приму наконец приглашение Лоан на ужин. Я помогу Бону сделать шаг вперед, понять, что он может оплакивать погибших жену и сына и при этом обрести новую любовь. Но сегодня мне хотелось деградировать. Следуя указаниям Ронина, я кланялся, говорил на слегка ломаном французском – достаточно хорошо, чтобы меня понимали, и достаточно плохо, чтобы меня презирали, пока я, образно выражаясь, нацеловывал гостям жопы – жест для человека вроде меня столь же важный, как французский обычай целовать щеки. Гости же реагировали на мое присутствие лишь тем, что сгружали мне пальто превосходного качества, подходящие весьма богатым и весьма белым на вид мужчинам – белым с ног и до головы. Я не увидел тут волос темнее каштановых, и при этом так называемых людей в возрасте было немного. Один был одет в прозаичный черный смокинг с бабочкой – наряд, обещавший сексуальный контакт вряд ли увлекательнее того, который может предложить миссионер. Другой щеголял в ностальгическом костюме из светлого льна, похожем на костюм Ронина, но с добавлением амбициозного аксессуара в виде пробкового шлема. Куда интереснее – или куда ужаснее – был мужчина с моноклем в глазу, одетый в бархатный курительный пиджак лилового цвета, от которого исходил стойкий сигарный дух, перебивавший любой запах пота. И еще был один охотник на крупную дичь в костюме для сафари – с охотничьей винтовкой с прицелом и мозолистой душой. Стареющие, расползающиеся вширь тела еще двоих гостей были затянуты в военные мундиры: один с генеральскими звездочками на погонах, второй – в защитных цветах и белом кепи Иностранного легиона. Другая пара смутила меня своими халатами и тюрбанами то ли ближневосточного, то ли североафриканского происхождения. Один даже вычернил себе лицо – похоже, гуталином, – отчего белки глаз у него стали еще белее, а губы – еще краснее. Я Аладдин, с гордостью сообщал он всем, кто спрашивал и кто не спрашивал, – я вот не спрашивал. Этот Аладдин в тюрбане представлялся гостям, улыбаясь во весь рот, размахивая перемазанными руками, шевеля перемазанными пальцами, и его белые ногти и белые зубы еще ярче выделялись на фоне черной кожи, хотя он вроде как изображал араба – кстати, а был ли Аладдин арабом? – я вдруг понял, что и сам не знаю, но он точно был откуда-то с Востока – и, наверное, его кожу можно было назвать коричневой, однако Аладдин взял черный гуталин, а не коричневый, но раз уж мы в царстве фантазий, то какая разница, был ли этот загадочный пройдоха коричневым или черным, да и что вообще есть черное, а что коричневое, когда сравниваешь цвет кожи с оттенками гуталина? А вот кто по-настоящему меня напугал, так это чудила в черной сутане до щиколоток, с белоснежной колораткой, пилеолусом на макушке и накидкой на плечах. Висевшее у него на шее распятие еле заметно покачивалось, и я был практически загипнотизирован – и распятием, и взглядом его бездонных серых глаз. Я пробормотал что-то неразборчивое – «отец», может быть? – и когда священник осенил меня знаком креста, я понял, что это не костюм, что он на самом деле священник. Всего собралось десять гостей, десятым был ППЦ, который, ухмыльнувшись, якобы нечаянно уронил свое пальто на пол. Он был в костюме мудака, иначе говоря – в черном фраке с длинными фалдами, широких серых брюках и цилиндре английского джентльмена или европейского аристократа девятнадцатого века, чьи утонченные манеры и изысканные моды как нельзя лучше подходили для управления геноцидальными империями, которые грабили небелые страны, обращали в рабство и/или вырезали их население, легализуя результаты под именем «цивилизации». И если слова ублюдка вас не убедят, быть может, вас убедят слова Сартра, писавшего о Фаноне: «У нас быть человеком значит быть соучастником колониализма, поскольку все мы без исключения обогатились за счет колониальной эксплуатации». Или, выражаясь моими собственными словами, отмывание кровавых прибылей от колонизации – единственная стирка, которую белые люди делают собственноручно.
ППЦ склонился ко мне, когда я поднял его пальто и разогнулся из своей жопоцеловальной позиции, и сказал, так чтобы его услышали только мы с вышибалой-эсхатологом: пошел на хуй.
Спасибо, ответил я, сказав, хоть и случайно, единственное, что смогло его заткнуть, – впрочем, приятно было видеть, как он, нахмурившись, фыркнул и ушел, не выдавив из себя даже какого-нибудь «пожалуйста». Может быть, он подумал, что я иронизирую, однако я говорил очень, очень искренне. Я был благодарен ППЦ за честность, с которой он сказал вслух именно то, что колонизаторы всегда думали о колонизированных ими людях, по крайней мере когда встречались с ними лицом к лицу. Несмотря на весь официоз, на всю эту риторику про la mission civilisatrice, на самом-то деле они нас в худшем случае ненавидели, а в лучшем – считали ниже себя, и мы могли надеяться на равенство, только превратив себя в их копии. Копируя походку ППЦ, я проследовал за ним в салон, где господа общались друг с другом, пока их обслуживали трое гномов, таскавших туда-сюда с кухни подносы с мужскими напитками и затейливыми, похожими на миниатюрные натюрморты закусками. На каждом был тот же смехотворный восточный наряд, что и на Вошке, за одним исключением – из-за желтых кушаков торчали изогнутые ножи, которые, как я подозревал, не были просто реквизитом. У Дылды, Злюки и Вонючки при себе будут только настоящие ножи.
Наш развеселый народ питал склонность к ярким и метким прозвищам, прозвав, например, меня Ублюдком или даже лучше того – Больным Ублюдком. Но все-таки кто из нас больной – я или неизвестный хозяин этой сказочной квартиры, человек своеобразнейших вкусов, который у себя над камином повесил картину с изображением обнаженной японской женщины из более классических времен, с которой совокупляется осьминог? Женщина лежит зажмурившись, запрокинув голову, а он тычет в нее своими щупальцами. Или она? Гендерно-неопределенные выпуклые глаза осьминога торчат меж женских бедер, голова застыла в позе, которую я очень хорошо помню.
Хокусай, пробормотал Ронин, прервав свой светский обход.
Я уже курнул гашиша, поэтому краски картины и переливы джаза пристали к моему телу и разуму липкими присосками, не хуже щупалец осьминога.
Они, конечно, совсем отмороженные, эти японцы, задумчиво сказал Ронин. За это я их и люблю!
Он пошел дальше, решив, что меня затрясло из-за этой извращенской картины, но на самом деле меня трясло, потому что моя вторая по величине эрогенная зона – память – оживилась при воспоминании о моей незабываемой одноразовой стыковке с самым неожиданным партнером, выпотрошенным, беззащитным и безымянным кальмаром, которого моя мать приберегала к ужину.
Моя работа заключалась в том, чтобы обходить гостей с подносом тикового дерева, на котором был разложен товар: сигареты с табаком, сигареты с гашишем и лекарство, чье бесформенное белое тело, необходимое, как сахар, возлежало в золотой чаше. Я предлагал желающим отведать его господам по маленькой фарфоровой ложечке, никто не отказался от угощения. Гномы появлялись и исчезали, шампанское текло рекой, квартет жег, жег, и залпы французского раздавались с такой частотой, что я не успевал все понимать. Наконец Ронин вышел к камину, встал под картиной Хокусая и попросил минуточку внимания. Квартет перестал играть, гномы попрятались по углам, и все повернулись к Ронину.
Господа, я вас приветствую! – воскликнул он. Благодарю, что почтили своим присутствием эту наивосхитительнейшую вечеринку. Вы, господа, все искатели приключений, как и я – француз, рожденный на индокитайской земле, как и те из вас, что родились не здесь, а в Алжире, Марокко или Новой Каледонии. И сегодня нас собрала здесь наша любовь ко всему иностранному, наша страсть ко всему экзотическому. Господа, мы удовлетворим и утолим вашу страсть этой ночью из тысячи и одной ночи! Позвольте вам представить самых блистательных девушек Парижа, которые прибыли сюда со всех концов света!
Взмахом руки Ронин велел квартету играть дальше. В углу салона была винтовая лестница, и по ней – одна за другой – стали спускаться девушки. Теперь они были одеты – правда, не все, – и собравшиеся мужчины принялись перешептываться, перемежая одобрительные возгласы хихиканьем, смешками и шутками, которых я чаще всего не понимал. С каждой секундой в животе у меня прибавлялось песчинок ужаса, перетекавших из моего разума вниз по песочным часам моего тела. Второй раз в жизни – первым был весь тот ужас, случившийся с коммунистической шпионкой, – я не хотел смотреть. Ни на Утренний Пион, у которой на бедрах красовалась цветастая юбка, но выше бедер ничего не было, кроме лилии за ухом, – это, по словам Ронина, была отсылка к таитянкам Гогена (не важно, что Утренний Пион – сингапурская китаянка). Ни на белую девушку, которой на вид было от силы лет шестнадцать, в кружевной бархотке и рваном белом платье – руки у нее были связаны, и Ронин представил ее как белую рабыню, спасенную от работорговцев-варваров с Варварийского берега. Ни на чернокожую девушку, полностью обнаженную, если не считать браслетов и ожерелья из белых бусин и ракушек. Ни на девушку, лица которой я не видел, потому что из-под черного платка и вуали виднелись только ее карие глаза, и эта скромность никак не вязалась с ее коротким черным платьем и чулками в сеточку. Джаз был громким, но мужчины шумели еще громче, подталкивая друг друга локтями и отпуская похотливые замечания. Но громче всего звучал барабанный бой сердца у меня в ушах, так громко, что его было слышно даже сквозь густую пелену вины и стыда, за которой угасало всяческое возбуждение.
Господа, сказал Ронин, и вот они в нашем саду наслаждений, в лучших традициях «Ле-Шабане», куда, быть может, захаживали ваши отцы или деды. Здесь собрались отборнейшие девушки со всех публичных домов, борделей и невольничьих рынков Востока и Африки! Из Алжира, Марокко, Туниса и Сенегала на юге, Египта и Индокитая на востоке! С заездом в опаснейшую Палестину и на Таити, этот полный соблазнов тихоокеанский Эдем! Да, господа, это фантастическое путешествие, но фантазия куда лучше реальности, в которой есть сифилис. [Господа так и покатились со смеху.] Смотрите же, господа. Выберите себе столько красоток, сколько сумеете удовлетворить, подобно турецким пашам. Девушек, которые умрут ради вас, девушек, которые жаждут, чтобы вы их спасли, – если только вы сами не решите расстаться с жизнью из-за безумной любви к ним! Вы вернетесь к мировым истокам – нет, не к Нилу или Конго, а сюда, сюда и вот сюда, промеж пышных бедер принцессы Там-Там, в Золотой треугольник Женщины-Дракона, в оранжерею этого запретного гарема. Здесь вы султаны, деспоты и плантаторы, белые люди, исследующие Черный континент с плетью в руке. А вот и таинственные женщины, которых вам предстоит завоевать, – от страстной вьетконговской партизанки в черном, только что вышедшей из джунглей, до вот этой палестинки, которая, сражаясь за свободу, недавно угнала самолет. Вам видно лишь ее лицо, но что это за лицо! Настоящая femme fatale! А как насчет скромной мусульманочки, укрывшейся за средством сексуального вспоможения, лучше которого пока не придумали, – за вуалью! Кто знает, что за ней таится? Дальше как хотите – оставьте ее под вуалью, снимите вуаль, но знайте одно: вы в полной безопасности, даже если выберете… Мадам Баттерфляй! Прокатитесь на ее ковре-самолете, не опасаясь того, что через девять месяцев она сделает вам неприятный сюрприз. Насладитесь запретной любовью белого человека и восточной женщины и не бойтесь появления запретных плодов вроде него!
И тут Ронин указал прямо на меня. Я увидел белки их глаз, когда все они обернулись поглядеть на меня, а я стоял между вышибалой-эсхатологом и пальмой в кадке, держал свой поднос с сахаром в золотой чаше и не мог пошевелиться из-за горы песка, которая все росла и росла у меня в животе.
И если вам понравился опиум, господа, то вы оцените лекарство, которое приготовил для вас наш незаконный отпрыск Востока и Запада. Бой! Ронин щелкнул пальцами. Бой! БОЙ!
Сквозь сумятицу в сознании, или в сознаниях, я вдруг понял, что он обращается ко МНЕ.
Бой, что ты встал там? Обнеси господ лекарством!
Пока я обходил так называемых господ, которые, глядя на меня с ухмылочкой, угощались сахаром из золотой чаши, Ронин сказал: ну что, господа, приступим! И вот наш первый лот, готовы делать ставки? [Господа одобрительно зашумели.] Давайте-ка покажем вам эту восхитительную куколку – сюда, милая, вставай на возвышение, – Женщина-Дракон собственной персоной, прелестнейший аннамитский ангел в традиционном аозае, о котором у многих из нас сохранились самые теплые воспоминания. Правда, в нашем случае тут нет штанов. Аннамитки, господа, совсем не то что наши женщины, и это хорошо. [Господа раскатисто захохотали.] Наших женщин уже не отличить от мужчин. [Господа согласно заворчали.] К счастью, эти сирены ничего не слышали о «феминизме», а если и слышали, то он их совершенно не интересует. Итак, вот она, искусительница из дельты Меконга, которая соблазнит вас не только телом, но и опасностью… опасностью, что вы в нее влюбитесь! Ну же, господа, кому первому посчастливится отведать этот лакомый драконий фрукт? Станет ли она вашим аннамитским ангелом или превратится в Женщину-Дракона?
Мужчины начали выкрикивать ставки, а я презирал их за невежество. Мадлен не была ни аннамиткой, ни вьетнамкой. О, Мадлен! Стоя на столике и улыбаясь, она по команде Ронина медленно крутанулась на одной ноге, обутой в туфлю на шпильке, затем стала поворачиваться в разные стороны, чтобы мужчины могли со всех сторон рассмотреть и ее, и красный аозай с пылавшим на нем золотым драконом. Кто-то застонал – это был я.
Господа, вы видите то, что вижу я? – кричал Ронин. Эту красавицу! Красавицу!
Когда красавица закончила кружиться, я снова увидел ее улыбку и ее глаза – они застыли, не изменились даже на миллиметр. Мужчины орали и гоготали, будто члены британского парламента во время полемичной сессии, выкрикивали ставки, и в конце концов мне стало стыдно, что мы с ними одного вида, ну или, по крайней мере, одного пола. Наконец вперед выскочил победитель – седовласый легионер в летней форме для тропиков, том ее варианте, где брюки заменили шортами. Он протянул Мадлен руку, и она, опустив глаза, шагнула вниз, а когда снова подняла взгляд, то увидела, как я на нее пялюсь. Она поманила меня к себе и, когда я подошел, прошептала: дай и мне того, чем угощаешь. Я не знал, как поступить, и тогда она, сердито взглянув на меня, прошипела: чего ждешь? Давай сюда! Как еще мне пережить эту ночь?
И я дал ей лекарство, но хватит ли этого лекарства, чтобы вылечить ее или меня? Сартр писал, что «европеец может стать человеком, лишь создавая рабов и монстров», и если это правда, то кто тогда эти девушки? И кто я? Может, я не только ублюдок, охваченный праведным гневом на расчеловечивающего меня Европейца? Может, я еще и ублюдок, ищущий жалкого утешения в этой роли, ведь тогда я могу отрицать, что и я тоже стал человеком при помощи самого надежного способа, населив свое воображение собственными рабами и монстрами.
После аукциона я бродил в полумраке, а вокруг меня при свечах расположились парочки и троицы – на кушетках, диванах, подушках, шезлонгах и кроватях, расставленных по всему салону, в библиотеке, в бильярдной, в нескольких спальнях и на террасе с видом на городские огни и темные очертания вдохновленной эрекцией Эйфелевой башни. За вечер, который длился до самого утра, мужчины и девушки употребили столько лекарства, что хватило бы убить взрослого африканского слона – ну или, по крайней мере, намертво его вырубить. Я и сам помогал как мог, то тут, то там, раз – и занюхаю белую дорожку, когда никто не смотрит, то есть довольно часто, потому что мужчины занимались только тем, что извращались, как могли, а девушки прилежно потакали их извращениям. Мужчины со мной не разговаривали, только один раз шейх в перерыве между дорожками оскалился в улыбке и хлопнул меня по плечу. Мой мальчик, какая чудесная штука! Я изо всех сил старался скрыть, что мне не по себе от висевшего у него на шее ожерелья из человеческих ушей, которые при более близком рассмотрении оказались сушеными персиками. Просто чудесная! И жить хорошо, и умереть не жаль! Бунга-бунга!
Вот так медленно тянулись часы, потому что нет ничего скучнее, чем смотреть, как развлекаются другие люди, если, конечно, то, чем занимались девочки, можно было назвать развлечением. Я считал себя человеком искушенным, повидавшим всевозможные варианты человеческого сексуального поведения, но ничего подобного я раньше не видел. Хотя как знать, я ведь всего лишь провинциал из колонии, не подготовленный к такому уровню цивилизации, маркиз де Сад при виде этого и глазом бы не повел. Наконец, ближе к утру, я оказался в самой большой спальне на третьем этаже, где, развалившись в кресле в своем наряде для сафари и выставив из расстегнутых штанов бледный клубень эрекции, охотник на крупную дичь целился из ружья в брюнетку и рыженькую, глядя на них через прицел.
Вот так-то, девочки! – орал он, и лоб у него был мокрым от пота. Вот это жара!
Температура в комнате действительно была паховая. Я так устал, так взмок, что у меня закружилась голова, и мне пришлось присесть в уголке. Это из-за лекарства меня так штормит? Или лекарство меня вылечит? Чтобы понять это, я втянул еще одну белую дорожку, затем еще одну. Но не успел я понять, лечит меня лекарство или калечит, как меня заметил охотник. Вставай, бой! Вставай! Он крутанулся в мою сторону и прицелился в меня из ружья, наведя перекрестие прицела мне между глаз, и я попытался встать. Но вероятность, что я встану, была примерно такой же, как вероятность, что у меня встанет, так что к черту… да уже насрать… вечно одно и то же… сдаюсь… Я всосал еще одну дозу лекарства, закрыл глаза и, всхлипывая, принялся ждать, когда охотник спустит курок.
Глава 17
При свете взошедшего наконец солнца стало ясно, что западное и восточное полушарие моего разделенного надвое мозга все же остались вместе у меня в голове. Охотник на крупную дичь не стал заряжать свое ружье, хотя это не помешало ему, хихикая, несколько раз нажать на спусковой крючок. Вот веселуха! Шеф, всю ночь просидевший в запертой мансарде, где у него был наблюдательный пункт, так и покатывался со смеху, показывая мне эту сцену. Мансарда была уставлена мониторами и видеомагнитофонами, и от них тянулись исчезавшие в стенах косицы проводов, подключенные к скрытым камерам, которыми была нашпигована вся эта роскошная квартира.
Как вы все это достали? – спросил я.
Через моего друга, старого индокитайского ловкача, ответил Ронин. Проверенный дружок еще с пятьдесят четвертого, когда я его поставил на опиумный маршрут Лаос – Сайгон.
Я остался стоять в дверях, а Ронин шлепнулся на последний свободный стул – на двух других сидели Шеф с соблазнительной секретаршей, вид у которой был, как обычно, скучающий и, что уж тут говорить, ослепительный – выражаясь метафорически. Она, как и солнце, создавала проблемы своей ослепительностью всем, кроме себя.
Где кофе? – спросил Шеф, не отрываясь от мониторов.
Соблазнительная секретарша принялась распрямлять ноги – как в замедленной съемке. Красота и молодость преходящи – важно лишь то, что внутри, – только характер по-настоящему определяет человека, – но эти гладкие, атласные ноги и все, к чему они вели, камня на камне не оставили от моих банальностей, и капелька оставшегося у меня тестостерона так и рванула наверх в градуснике моего тела, пока не добралась до шарика головы и у меня глаза не полезли из орбит. Мы с Ронином смотрели ей вслед, потом Ронин сказал со вздохом: даже после этой ночи я бы от такого не отказался. Только без обид, Шеф.
Шеф только проворчал что-то и продолжил смотреть запись на ускоренной перемотке. Вот, взгляни, наконец сказал он, включив воспроизведение.
На экране задвигалась черно-белая картинка, священник в черной сутане сидел в кресле с одной из белых рабынь. Гениально! – воскликнул Ронин. Он был в таком отлете, что мог уже прыгать с парашютом, – подняться на эту высоту ему помогло лекарство, которым он регулярно подзаправлял свой бак. Она ему исповедуется! Как не любить такого мужика? Скажите, что вы его тоже любите.
Что вы будете делать с этим записями? – спросил я. Вопрос полуриторический, потому что ответ и так был ясен, но меня интересовали детали.
Поглумившись над моей непонятливостью, Шеф сказал: мы и так уже неплохо наварились на том, сколько эти мужики заплатили, чтобы здесь побывать, но вот сколько они в итоге заплатят, чтобы эти записи никуда не утекли… вот на чем мы сделаем реальную выручку.
Ах, капитализм! – сказал Ронин, и тут соблазнительная секретарша как раз внесла кофе. Пока он медленно-медленно капал в чашку, Ронин раздевал соблазнительную секретаршу глазами. Лучший кофе в мире! – заявил он. Хоть в этом мы, вьетнамцы, превзошли французов.
Занятно, до чего проще было Ронину стать вьетнамцем, чем мне стать французом. Но вслух я этого не сказал. Никто и не хотел слушать, что я там думаю, потому что все смотрели на священника.
Какой он мерзкий, сказала соблазнительная секретарша. Зачем вы пригласили священника? У него же нет денег.
Если он священник, это еще не значит, что у него нет денег, сказал я.
Соблазнительная секретарша посмотрела на меня так, как молодежь смотрит на стариков, так, как богачи смотрят на бедных, так, как невероятно привлекательные женщины сбрасывают со счетов мужчин, которые больше не могут соревноваться в сексуальном забеге. Она убила меня этим взглядом жалости, разбавленной весельем и отравленной презрением, и мне, конечно, лучше всего и было бы умереть, но мой рот не унимался.
Может, он родом из богатой семьи, но, разумеется, его запас тайн куда полезнее, сказал я, мои натренированные пальцы тотчас же нащупали пульс всего замысла. Представляете, сколько всего слышит священник в своей исповедальне, особенно если среди его прихожан политическая элита?
Больной Ублюдок прав, сказал Шеф. Этот мужик выслушивает исповеди богачей и сильных мира сего. Я хочу слушать исповеди богачей и сильных мира сего. Он вряд ли захочет, чтобы это кто-то увидел, и потому расскажет мне, что это за исповеди.