Часть 38 из 40 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Пуля разнесла Бону голову, разметала ее ошметки по всему ресторану, потом отрикошетила от стены, отскочила от пола и пробила тебе висок, а может, и темя, проделав ту самую вторую дыру, которую теперь никак не заткнуть. Ты закричал и в глубине души не перестаешь кричать до сих пор, хоть ты и умер. Ты подбежал к Бону, который повалился наземь, как повалился, наверное, тогда его отец, ты не успел даже его подхватить, и его разбитая голова с отвратительным хрустом ударилась о плиточный пол, и внутри у тебя, будто эхом, тоже что-то разбилось. Господи, возопил ты, хоть ты и не веришь в Бога.
Ты опустился перед Боном на колени, замахал руками, не трогая его, боясь причинить ему боль, не зная, как ему помочь. Глаза у него были открыты, рот открыт, и ты глядел прямо ему в голову. Ты ничего не мог сделать. Мы ничего не можем сделать, сказал Ман, опускаясь на колени рядом с тобой, прямо в кровь, вытекавшую из головы Бона.
Но что-то же можем, сказал ты, а может, заорал. Вызывай скорую!
Бон умер.
Когда ты сказал Бону «давай, сделай то, что должно», ты имел в виду совсем не это. Как же это он не понял? Ведь он должен был убить вас, а не себя, это же очевидно.
Бон умер.
Как это он мог умереть, когда ты написал о нем столько страниц, целую исповедь на два с лишним тома? Ты читал и перечитывал свои признания, и в них Бон жив, все еще жив, вечно жив. Он должен жить! Вот как ты не позволял смертной тени затмить ему свет – до этой минуты.
Бон умер.
Вызови скорую!
Что мы будем делать, когда приедет полиция? Как объясним весь этот бардак?
Бардак? Это же Бон!
Бон умер. И оживить его мы уже никак не сможем.
Но неужели все твои признания не значат даже ничего? Ты исписал более семисот страниц. Кто же знал, что для твоей жизни потребуется столько слов, ведь ты ничтожество и все твои убеждения – ничто. Впрочем, то же самое можно сказать почти о каждом человеке. Кто-то из этих ничтожеств, может, конечно, и верит в Бога, но все равно они мало чем отличаются от тебя. Их вера тоже – ничто, только они отказываются это признавать. Священное ничего, всеобъемлющее ничто, как и Бог, и Ничто – это его второе имя. Что может оживить мертвого? Ничего, потому что люди появляются из ничего и к нему же потом возвращаются. Нет, у тебя нет ничего, кроме этого, написанных тобой слов, единственного твоего лекарства, того, чему ты больше всего предан.
И наконец все написано. Ты дал красивой и неулыбчивой юристке то, что она и хотела, последнее доказательство в деле за или против тебя – это уже зависит от того, с какой точки зрения смотреть. И еще ты дал доктору-маоисту-психоаналитику то, чего хотел он, дело, заключение по которому может быть не столько оправдательным или обвинительным, сколько психиатрическим. Хотя я бы не назвал это исповедью, сказал он во время своего последнего визита.
Нет? Что же это тогда такое?
Предсмертная записка, с наслаждением ответил он. Самая длинная предсмертная записка в истории.
Как же ты хохотал, хохотал, хохотал. Предсмертная записка! Ты и не думал, что у него такое превосходное чувство юмора. Ты многому был предан и многих предал, но ты еще ни разу не думал о том, чтобы предать себя смерти? Может ли покойник покончить с собой? Может, наверное, если он предан до гроба этой идее, но разве ты у нас человек не идейный?
Адорно писал, что стоит опасаться идейных писателей, сказал доктор Мао. Потому что они преданы только идее власти.
Адорно! В последний раз ты слышал это имя еще на семинаре профессора Хаммера, когда ты читал его, Адорно, совместный труд с Хоркхаймером, «Диалектику просвещения», написанную в самом непросвещенном месте мира, Лос-Анджелесе, куда им, как и тебе, пришлось бежать, только в их случае – из нацистской Германии. Будучи мыслителями и писателями, они, похоже, и впрямь верили, что в стволе пера больше силы, чем в оружейном стволе. И пока колонизаторы, капиталисты и коммунисты своим оружием уничтожали миллионы, разве нельзя сказать, что в конечном счете они действовали под влиянием слов, идей, чернильные реки которых вытекали из-под пера великих философов, а когда и попросту демонов-демагогов? Ты прижимаешь ствол своего пера к виску и не можешь сосчитать, сколько перьев ты извел, пока писал свое признание, сколько опустошил стержней твоего любимого черного цвета, несмываемого, как чернила каракатицы, темного, как твое нутро, и добрый старый господин, который, как обычно, смотрел и слушал, говорит с величайшей добротой: по-моему, вы сошли с ума.
Сошел с ума? Я? Возможно. Ты хохотал, хохотал и хохотал, а потом сказал: но есть у всего этого и положительная сторона, правда? Если только сумасшедший может простить непростительное, значит, я могу простить себя.
Но, даже обретя эту силу, ты не можешь себя простить, потому что только и думаешь о том, простит ли тебя Бон. Ты ждешь, что Бон присоединится к хору твоих призраков, и тогда ты хотя бы сможешь его увидеть, но он все не появляется и не появляется. Что это за странность такая?
Ман же, говорит тетка, уволился из посольства и вернулся на родину. У тебя нет никакой информации о состоянии его лица. Почему ты не плачешь? – требовательно спрашивал я Мана, пока из моих глаз лились потоки слез. И где только твое тело хранило такое невероятное количество жидкости? Может, у тебя там, где-то над кишками, водоносное месторождение, соединенное сифоном со слезными протоками? Или твое тело, как губка, годами впитывало печаль, горе, меланхолию и сожаления, одну соленую каплю за другой, и теперь его комкают и выжимают руки боли и утраты?
Почему ты не плачешь?
Ман посмотрел на тебя покрасневшими глазами – у него не осталось ни ресниц, ни бровей. Я больше не могу плакать. Слезные протоки выжжены. Он вынул пузырек, закапал в глаза какую-то прозрачную жидкость. Он все капал и капал, и наконец глаза переполнились, и по его щекам покатились слезы из физраствора. Вот как я теперь плачу.
Ты не помнишь, сколько вы с ним просидели у тела Бона, но тебе кажется, что ты перестал дрожать и трястись только спустя несколько часов, когда руки боли и утраты выжали наконец тебя досуха. С глаз смыло пыль, и теперь ты видишь все отчетливо, но все тело как будто перекосило, и немудрено, его же столько выкручивали, столько жидкости отжали. Ты смотришь, как Ман обыскивает тела Вонючки, Злюки и Бона, забирает все документы, по которым их можно опознать, и смотришь, как ты сам хватаешь Бона за пальцы, растираешь ему руки и плечи, хлопаешь по груди и щекам, закрываешь ему рот и глаза, ложишься с ним рядом прямо в его кровь, прижимаешься к нему всем телом и все равно, даже с закрытыми глазами, видишь каждое свое движение. Ты видишь, как Ман тебя поднимает, выводит из «Вкуса Азии», и ты видишь, как на пороге ты оборачиваешься, чтобы в последний раз взглянуть на Бона, и стонешь, но Ман говорит, что уже три часа ночи, вам пора уходить. На улице никого. Ман ведет тебя к машине Шефа, отвозит к тетке, в нескольких словах объясняет, что случилось. Ты смотришь, как тычешь пальцем в деньги Шефа и просишь – нет, требуешь, – чтобы тебя упекли в «Райский сад». И вот ты здесь, в безопасности, в психушке, куда ты так преданно стремился.
Вот в чем вопрос: насколько ты преданный? В «Райском саду» у тебя ушло целых два года на то, чтобы поразмыслить над этим вопросом, подумать о своей жизни и о разбитой голове Бона, исповедаться в совершенных тобой преступлениях, признать, что после всего, что с тобой случилось, после всего, что ты сделал, ты по-прежнему предан революции, а это значит – ты безумен, но вряд ли безумнее той пещерной жительницы, первой идеалистки, которой пригрезилось, что огонь можно сотворить из ничего, и которую, после того как она принесла людям огонь, скорее всего, сожгли на костре более циничные соседи по пещере, знавшие, что огонь – это нечто, воплощение самой власти, и уже тогда, на заре человеческой цивилизации, диалектика металась от идейности к эксплуатации, и этот маятник не остановится никогда, потому что ты согласен с Мао, что диалектика бесконечна, за одним важным исключением, ведь, в отличие от Мао, Сталина, Уинстона Черчилля, короля Леопольда, кучи американских президентов, английских монархов, французских императоров, католических пап, восточных тиранов и множества миллионов отцов, мужей, женихов, любовников и плейбоев, ты не веришь, что подобная диалектика требует миллионных жертв во имя коммунизма, капитализма, христианства, национализма, фашизма, расизма или даже, кстати, сексизма, в котором ты виновен, виновен, постыдно виновен, и это убеждение, что бесконечную диалектику не нужно насаждать Репрессивным Государственным Аппаратом, этот догмат, что колеса истории не обязательно смазывать кровью, эти сомнения относительно веры Фанона в положительный эффект насилия, вполне оправданной, конечно, если вспомнить жестокость французского насилия в Алжире, и при этом все равно упорно не замечающей того, что насилие, может, и помогает нам почувствовать себя людьми, но заставляет вести себя как нелюди, в то время как ненасилие может нас очистить, освободить от наших комплексов неполноценности, спасти нас от страха и отчаяния, вернуть самоуважение, которое нам необходимо, чтобы действовать, и, вместо того чтобы превратить нас в зеркальные отражения наших колонизаторов, ненасилие может вообще разбить это зеркало, избавить нас от необходимости видеть себя в глазах наших угнетателей, вытолкнуть в тягостное минус-пространство, в ничто, в пустоту, в бездну, где нам придется пересоздать себя заново, каждому стать неповторимым и объединиться с остальными в этой своей неповторимости, искренняя, хотя, может, и глупая вера, от которой у тебя или изменится ви́дение или начнутся видения, но согласно которой человечество уже и так знает, как себя спасти, не прибегая к смертоубийству, возьмем для начала хотя бы то, что однажды сказал сочувствующий из сочувствующих Федерико Гарсия Лорка, убитый испанскими фашистами: «Я всегда буду на стороне тех, кто имеет всего ничего и кому нельзя даже спокойно насладиться тем, что они имеют», и если этот эмпатический принцип сопроводить действием – не важно, делаешь ты что-то или ничего, все зависит от диалектического запроса сложившейся ситуации, – то он никогда не заведет тебя в неверную сторону, даже если сторона эта – смерть, ведь так много людей преданы совершенно противоположному принципу и встают на сторону тех, кто уже что-то имеет и хочет заполучить себе все, и если ты в своем уме, то и ты встанешь на их сторону, однако революция – это всегда акт безумия, потому что революция – не революция, если она не предана невозможной идее, хотя, если это все слишком мрачно и депрессивно, нужно просто вспомнить, что всего-то несколько тысяч лет назад человек и представить себе не мог, что можно объехать весь мир за день, поразительный прорыв, склеивший весь мир воедино, нет больше мест, куда бы не мог попасть турист, инвестор, миссионер и межконтинентальный баллистический снаряд, а это значит, что диалектику бесконечности по-прежнему бросает от невозможного к возможному, от спасения к истреблению, от ненасилия к насилию, от нашей способности себя спасти до нашего умения себя уничтожить, и неизвестно пока только то, какая часть нас – наша человечность или наша бесчеловечность – одержит верх в бесконечной игре в русскую рулетку, в которую человечество играет с самим собой, и ты сам, человек и нечеловек, достаточно безумен, чтобы верить, что если род человеческий не истребит сам себя – и это ЕСЛИ нужно написать большими буквами, такое оно огромное, – то однажды всем ничтожествам этого мира, которым нечего терять, начнет надоедать, что они недоедают, и они поймут, что у них больше общего с другими ничтожествами на другой стороне земного шара или даже на другой стороне ближайшей границы, чем с кем-то из своих, которым нет до них дела, и когда эти ничтожества наконец объединятся, встанут, выйдут на улицы и отвоюют свои голоса и свою власть, единственное, что нужно делать этим кому-то с чем-то, – ничего, только понять, что их Идеологический Государственный Аппарат не может остановить этих людей, потому что, несмотря на всю свою силу, их Репрессивный Государственный Аппарат не может убить их всех. Ведь правда?
От поисков ответа на этот вопрос у тебя болит голова, и две дырки в ней все только усугубляют. После того как ты попался Ману на перевоспитание, ты думал, что достиг дна, что терять уже нечего, и как же ты ошибался. Ты еще мог потерять Бона. И остатки иллюзий. Не говоря уже о жизни. К счастью, ты взял наконец себя в руки, хоть ты и, к несчастью, мертв. Наверное, ты больше не преисполнен жалости к себе, ведь ты теперь никто, и у тебя не осталось больше себя, чтоб его жалеть. Что ты еще можешь потерять? Поистине ничего, да только ты теперь знаешь, что бывает дороже свободы и независимости – ничего, что самое святое – ничего! Смех, да и только! Однако единственная революция, которой ты можешь быть предан, – та, что заставляет тебя хохотать, хохотать, хохотать, потому что любая революция гибнет, когда перестает быть абсурдной. И это тоже, кстати, диалектика – принимать всерьез революцию и не принимать всерьез революционеров, потому что когда революционеры относятся к себе слишком серьезно, то начинают палить из оружия, заслышав взрыв смеха. И стоит этому произойти – все кончено, революционеры стали государством, государство стало репрессивным, и пули, которыми раньше стреляли в угнетателей во имя народа, полетят в народ от их же собственного имени. Поэтому народ, который хочет выжить и увернуться от пуль, должен оставаться безымянным.
Что до тебя, человека без имени, без государства и без себя самого, – пуля так и осталась в твоей башке, застряла в пломбе между двумя твоими сознаниями, так же упорно, как жилистое мясное волоконце между зубами. Ты раскачиваешь пулю мыслями, но вытолкнуть не можешь. Пуля с твоим именем забралась туда, где никто не увидит ни ее, ни твоего имени, от такого можно сойти с ума, да только ты уже и так, похоже, сумасшедший. Наверное, ты совсем уже бредишь, раз написал эту исповедь, хотя, может, ты находишься во власти того же порыва, что побудил Руссо написать свою исповедь, признать, что «я создан иначе, чем кто-либо из виденных мною; осмеливаюсь думать, что я не похож ни на кого на свете»[26]. Ты преследовал сам себя, пока писал эти страницы, но еще тебе казалось, будто на них постепенно наползает тень другого, и от этого какого-то сверхъестественного чувства тебе делалось не по себе, словно бы кто-то следил за тобой – кроме тебя самого.
И вот однажды утром – наконец-то! – эта тень стучит в дверь.
В дверь стучат, говорит лежащий в своей кровати добрый старый господин.
Ты не можешь встать с постели, потому что не можешь справиться с головной болью, вызванной пулей. Ты не встаешь и ничего не говоришь, но в дверь снова начинают стучать.
Простите, говорит добрый старый господин. В дверь стучат.
В дверь стучат. Стучат. И стучат, и наконец ты берешь в руки то, что от тебя осталось – с учетом пули в голове, – и говоришь: войдите.
Дверь открывается, и твою комнату заливает утренним светом, потому что ваши окна закрыты светонепроницаемыми шторами. Ты щуришься и сквозь слепящую дымку видишь, как он входит – тень, окруженная сияющим ореолом, подсвеченная нимбом. Ты вскакиваешь с кровати, вскидываешь руку, чтобы закрыться от света, – руку с горящим тавром твоей клятвы. Это – неужели? – другую руку ты нерешительно тянешь к стоящей в дверях тени – да! Это он! Он пришел! Наконец-то!
Отец? – говоришь ты срывающимся голосом. Отец!
Он входит в комнату, в руках у него сумка. Он швыряет ее к изножью твоей кровати, она тяжело падает – шлеп, и когда он принимается ее расстегивать, ты узнаешь свой кожаный саквояж. Он засовывает в него руку и вытаскивает оттуда туфли – твои красивые, начищенные до блеска коричневые оксфорды «Бруно Мальи»! Тень бросает их на пол, снова лезет в саквояж и вытаскивает, одну за другой, видеокассеты с оргией, которые ты опознаешь по почерку соблазнительной секретарши на ярлычках. Затем тень снова лезет внутрь, засовывает руку еще глубже, до самого двойного дна, вытаскивает два тома твоей исповеди, беленьких, перехваченных резинкой, и бросает их тебе на колени, семьсот с лишним страниц, приблизительно четверть миллиона слов, и ты поражен их весом, их плотностью, чудом их существования, добытого из ничего. Но это еще не все. Саквояж, похоже, бездонный! Тень вытаскивает самую прекрасную вещь, которую ты только видел за все время твоих лишений в «Райском саду»: сверкающую бутылку виски «Джек Дэниэлс»! Детка, любимая, а ну иди к папочке! И наконец, другой рукой он вынимает такой же сверкающий серебристый револьвер. Какое-то время ты, как загипнотизированный, смотришь, как свет отражается от этого револьвера. Но затем поднимаешь взгляд. Твои глаза привыкли к утреннему солнцу, и теперь ты ясно видишь лицо тени. Никакой это не отец, а самая теневая из всех теней, человек, который точно знает, чего ты хочешь, старый индокитайский ловкач.
Говорил я тебе никогда не предавать свои мысли бумаге, тупой ты ублюдок? – замечает Клод, одной рукой протягивая тебе святую воду, а другой целясь из револьвера в твое исколотившееся сердце. И сними ты уже эту дурацкую маску.
И ты до того рад, что сам не знаешь, смеяться тебе или плакать.
Благодарности
Я с огромным удовольствием освежил в памяти труды многих мыслителей – одни оказали на меня огромное влияние, другие вызвали желание с ними поспорить. Вот список авторов и работ, слова и идеи которых я так или иначе цитировал или обсуждал в этой книге: эссе «Преданность» Теодора Адорно, «Идеология и идеологические аппараты государства» Луи Альтюссера из сборника «Ленин и философия», «Второй пол» Симоны де Бовуар, статья «К критике насилия» Вальтера Беньямина, «Речь о колониализме» Эме Сезера и его пьеса «Буря», незабываемую постановку которой я однажды видел в Беркли, «Смех Медузы» Элен Сиксу, «Космополитизм и прощение» Жака Дерриды, «Весь мир голодных и рабов» и «Черная кожа, белые маски» Франца Фанона, «Тюремные тетради» Антонио Грамши, «Послание народам мира, отправленное на Конференцию трех континентов» Че Гевары, «Обвинительный акт против французской колонизации» Хо Ши Мина, «Силы ужаса: эссе об отвращении» Юлии Кристевой, «Тотальность и бесконечное» Эммануэля Левинаса, это его слова о том, что «рождение отдельного бытия из „ничто“, абсолютное начало для истории является событием абсурдным», я вложил в уста Кровному брату № 1, «Исповедь» Жан-Жака Руссо, «Экзистенциализм и человеческие эмоции» Жан-Поля Сартра и его же вступление к работе Фанона «Весь мир голодных и рабов» – и «Кандид» Вольтера, который здорово насмешил меня, когда я впервые прочел его еще в детстве.
В числе работ, посвященных тому, как жили вьетнамские иммигранты и беженцы, а также их французские потомки в Париже начала 80-х, мне особо хотелось бы отметить бесценный труд Жизель Буске «За бамбуковой изгородью. Влияние отечественной политики на вьетнамское сообщество в Париже» и образы, собранные в книге Le Paris Asie: 150 ans de présence asiatique dans la capitale (составители Паскаль Бланшо и Эрик Деру).
Кроме того, мне очень помогли представить себе, как именно Франция относилась к своим колониям, эссе и образы, собранные в книге Sexe, race & colonies: La domination des corps du XVe siècle à nos jour. За информацией о том, насколько Франция и ЦРУ были замешаны в производстве и торговле опиумом в Юго-Восточной Азии, я обратился к работе Альфреда Маккоя «Героиновая политика».
Несколько человек, живущих в Париже или так или иначе связанных с Францией, не пожалели времени, чтобы ответить на мои вопросы: Хоай Хыонг Обер-Нгуен, Доан Буй, Мириам Дао, Анна Мой, Нгуен Нят Куонг, Лим Бинь Луонг Нгуен, Абдалла Тая и Куок Данг Чан. Дык Ха Дуонг помог получить разрешение Union Générale des Vietnamiens de France на использование фотографии трех юношей в масках. Я также признателен Киори Миягава, Джордану Элгребли, Хуэ Тэм Уэбб Джемми и Лайле Лалами за то, что они читали черновики этого романа и отвечали на мои вопросы и о нем, и о жизни во Франции, и о французском к ней подходе. В США гастрономический критик Солей Хо отвела меня в экзотический ресторан «в азиатском стиле», который помог мне придумать бар «Опиум». Я также высоко ценю работу, которую проделали мои докторанты Ребека Парк и Дженни Хоанг и аспиранты Иветта Чуа, Айви Хон, Нина Ибрагим, Санджей Ли, Морган Майлендер, Кристина Нгуен, Томми Нгуен и Джордан Тринь. Они позволили мне сосредоточиться на написании романа, а редактура Нэнси Тэн и дополнительные корректуры, выполненные Кейт Астреллой и Алисией Бернс, помогли придать моей рукописи законченный облик. Разумеется, все ошибки, допущенные в этой книге, остаются исключительно на моей совести.
Стипендии, полученные мной от Фонда Макартуров и Фонда Гуггенхейма, невероятно помогли мне во время работы на книгой, равно как и исследовательская поддержка Южно-Калифорнийского университета и Дорнсайф-колледжа. Мои агенты Нэт Собел и Джудит Уэбер всегда помогали мне верным советом, и все сотрудники Sobel Weber Associates – в особенности Кристен Пайни и Адья Райт – значительно облегчили мне жизнь. Мне также повезло, что мои книги издает Grove Atlantic – идеальный для меня приют, и за это стоит благодарить Моргана Энтрекина и его талант руководителя, превосходное редакторское чутье Питера Блэкстока, а еще – Деб Сигер, Джона Марка Болинга, Джуди Хоттенсен, Элизабет Шмитц и Эмили Бернс, на чью поддержку всегда можно рассчитывать.
И конечно же, я хочу выразить глубокую любовь и преданность Лан Дуонг и нашим детям, Эллисон и Симоне.
* * *
notes
Сноски
1
Вьетнамское ругательство, примерно означающее «пошел в жопу». (Здесь и далее – прим. перев.)
2
Перевод Д. Горбова и М. Розанова.
3