Часть 27 из 51 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я подписываю документ, опознаю Нельсона и возвращаюсь домой, закипая от гнева. Теперь, значит, на меня в суде будет нападать адвокат, твердо решивший подкопаться под мою версию. У меня неприятное чувство, что, пытаясь исправить ошибки полиции, я сделала только хуже.
Я так глубоко погружена в свои мысли, что не сразу замечаю парня на велосипеде BMX, который, поравнявшись со мной, сбавил скорость до пешеходной. Осознав его присутствие, я вижу, что это подросток лет четырнадцати-пятнадцати. Я инстинктивно отхожу на дальнюю сторону тротуара.
Он легко въезжает на бордюр. Я хочу вернуться, но он чуть позади меня и перегораживает мне путь. Он подается вперед. Я подбираюсь и жду нападения, но он ощеривается на меня.
Слышь, ты. Сука лживая. Тебе привет, манда. Сама знаешь от кого.
Он как ни в чем не бывало съезжает обратно на мостовую и, развернувшись, укатывает. Но перед этим делает в мою сторону пыряющий жест. Сука, снова кричит он для верности.
Эдвард обнаруживает меня сжавшейся в комочек в спальне, в слезах. Не говоря ни слова, он обнимает меня, и когда меня уже не так трясет, я рассказываю ему, что произошло.
Он, наверное, просто пытается тебя напугать, говорит он, когда я заканчиваю. Ты сообщила в полицию?
Плача, я киваю. Я позвонила инспектору Кларку, как только вернулась, не сказала лишь о том, что меня назвали лгуньей. Инспектор сказал, что он покажет мне несколько фотографий сообщников Нельсона, но они почти наверняка задействовали того, кого в полиции не знают.
А пока, Эмма, добавил инспектор, запишите мой личный номер. Пишите в любое время, если почувствуете какую-то угрозу. Мы сразу к вам кого-нибудь пришлем.
Эдвард слушает мой рассказ. Значит, полиция считает, что это – просто попытка тебя запугать? То есть он перестанет, если ты отзовешь обвинения?
Я гляжу на него. То есть – если я позволю ему выйти сухим из воды?
Я не говорю, что ты непременно должна так поступить. Это просто вариант. Если ты хочешь избавиться от всего этого давления. Ты можешь забыть об этом и больше никогда не думать о Деоне Нельсоне.
Он нежно проводит рукой по моим волосам, убирает за ухо выбившуюся прядку. Приготовлю нам поесть, говорит он.
Сейчас: Джейн
Я сижу не шевелясь, повернувшись к окну, чтобы на меня падал свет.
Единственный звук – мягкий скрип карандаша Эдварда, рисующего меня. Он повсюду носит с собой блокнот в кожаном переплете и стальной механический карандаш «Ротринг», тяжелый, как патрон. Он рисует, чтобы расслабиться. Иногда показывает мне рисунки. Но чаще всего просто со вздохом вырывает страницу и несет ее в мусорную корзину на кухне.
– А с этим что не так? – спросила я как-то раз.
– Ничего. Это дисциплинирует – выбрасывать то, что тебе нравится, но без чего ты можешь обойтись. А изображение – любое изображение, – оставленное на виду, уже через несколько минут делается невидимым глазу.
Когда-то эти слова показались бы мне странными, даже немного смешными. Но теперь я начинаю лучше его понимать. И в какой-то мере я с ним согласна. Многое из того, что прежде казалось обременительным, стало привычным. Нынче я разуваюсь, как только вхожу в маленькую прихожую Дома один по Фолгейт-стрит. Специи я расставляю по алфавиту, как ему нравится, и для меня не составляет большого труда возвращать их на законные места по использовании. Свои брюки и блузки я складываю по методу японского гуру, написавшего на эту тему несколько книг. Зная, что Эдвард не засыпает, если я иду в душ после него – вдруг полотенце будет бездумно брошено на пол, я каждый раз расправляю его и возвращаюсь им заняться, когда оно высыхает. Чашки и тарелки моются, сушатся и убираются в первые же минуты после использования. Всему отведено свое место, а то, чему места не находится, считается лишним и подлежит ликвидации. Наша совместная жизнь обрела рациональную, размеренную безмятежность; она состоит из спокойных домашних ритуалов, которые сами по себе успокаивают.
Он тоже пошел на компромиссы. В доме нет книжных полок, но он готов терпеть аккуратную стопку книг в спальне – если края идеально выровнены и конструкция имеет четыре угла. Только если штабель скашивается, Эдвард начинает хмуриться, одеваясь.
– Высоковато?
– Да, наверное, чуть-чуть.
Я по-прежнему не могу заставить себя выбрасывать книги, даже если их потом и переработают, но благотворительная лавка на Хендон-Хай-стрит всегда рада этим девственно чистым, незачитанным дарам.
Эдвард редко читает ради удовольствия. Как-то я спросила его почему, и он сказал, что дело в несимметричном расположении слов на разворотах.
– Ты шутишь? Никогда не знаю, шутишь ты или нет.
– Процентов на десять шучу.
Иногда, рисуя, он разговаривает со мной, точнее, думает вслух, и это самые дорогие мне моменты. Он не любит, когда его расспрашивают о прошлом, но не уходит от этой темы, когда она возникает в разговоре. Его мать, как я узнала, была неорганизованной, хаотического склада женщиной; не сказать, чтобы она не могла обходиться без алкоголя или таблеток; другой ребенок с таким же детством мог вырасти совершенно нормальным, однако в силу чувствительности или упрямства Эдвард пошел другим путем. Я в свою очередь рассказываю о своих родителях, об их беспощадно высоких стандартах; отца было трудно впечатлить: он писал мне на рабочую почту, заклиная стараться усерднее, добиваться большего, завоевывать все новые награды; привычка к добросовестности и прилежанию осталась у меня на всю жизнь. Мы решаем, что дополняем друг друга: мы оба не смогли бы быть с человеком, который довольствовался бы состоянием посредственности.
Он заканчивает рисунок, несколько секунд его рассматривает и переворачивает страницу, не вырывая его.
– Этот оставишь?
– Возможно. До поры до времени.
– Эдвард… – говорю я.
– Да, Джейн?
– Кое-что из того, что мы делали этой ночью, мне не очень по душе.
Он принимается за новый рисунок, щурится на мои ноги над кончиком карандаша.
– Мне казалось, что тогда тебе нравилось, – говорит он наконец.
– Ну, в пылу-то страсти – да. Но потом… Я бы просто не хотела, чтобы это повторялось регулярно, вот.
Он начинает рисовать, карандаш легко скользит по бумаге.
– Зачем отказывать себе в удовольствии?
– Что-то может не нравиться, даже если себе это вдруг ни с того ни с сего позволяешь. Это не то, что надо. Уж ты-то должен понять.
Карандаш ходит мягко, не колеблясь, как перо сейсмографа в тихий день без землетрясений.
– Поконкретнее, пожалуйста.
– Рукоприкладство.
– Продолжай.
– В общем, все, от чего остаются синяки. Применение силы, обездвиживание, отметины на теле, таскание за волосы – все сюда же. И раз уж мы об этом заговорили, то имей в виду, что мне не нравится вкус спермы, а анал – вообще ни-ни.
Карандаш останавливается. – Ты устанавливаешь мне правила, Джейн?
– Ну, наверное. Границы, скажем так. Но это, разумеется, двусторонний процесс, – добавляю я. – Если хочешь что-нибудь мне сказать – не стесняйся.
– Только то, что ты просто замечательная женщина. – Он возвращается к рисунку. – Даже если у тебя одно ухо все же больше другого.
– А она тебе подыгрывала?
– Кто?
– Эмма. – Я знаю, что это опасная почва, но ничего не могу с собой поделать.
– Подыгрывала, – повторяет он. – Интересная формулировка. Но я никогда не обсуждаю тех, с кем был раньше. Ты же знаешь.
– Я это буду понимать как да.
– Понимай как хочешь, только не притопывай так ногой.
Часть моего курса истории искусств была посвящена палимпсестам – средневековым листам пергамента, которые стоили так дорого, что когда текст на них становился не нужен, его просто соскребали, а листы использовали снова, и старые строчки слегка проглядывали сквозь новые. Впоследствии художники Возрождения пользовались словом pentimenti, покаяния, для ошибок или переделок, которые однажды закрашивались и проступали наружу годы или даже столетия спустя, когда краска блекла от времени, являя взгляду и оригинал, и его вариант.
Иногда мне кажется, что этот дом – наши отношения в нем; с ним; друг с другом – похож на палимпсест или pentimento; что как бы мы ни пытались закрасить Эмму Мэтьюз, она прокрадывается обратно: смутный образ, таинственная улыбка, проникающие в угол полотна.
Тогда: Эмма
Господи боже.
На полу блестят осколки стекла. Моя одежда разодрана. Простынь сдернута с постели и забита в угол. По моему бедру размазана кровь, откуда она – я не знаю. В углу комнаты – разбитая бутылка и растоптанная еда.
Некоторые части моего тела болят: я даже думать об этом не хочу.
Мы с ним смотрим друг на друга, словно двое уцелевших при землетрясении или взрыве, словно мы были без сознания и приходим в себя.
Его взгляд скользит по моему лицу. В нем ужас. Он говорит: Эмма, я… Он замолкает. Я потерял контроль, тихо говорит он.
Все хорошо, говорю я. Все хорошо. Я снова и снова повторяю эти слова, как будто успокаиваю отбившуюся испуганную лошадь.
Мы цепляемся друг за друга, измотанные, словно кровать – это плот и мы нашли друг друга после кораблекрушения.