Часть 9 из 29 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мы блуждали по «Красной зоне», как лунатики. Казалось, последние силы покинули нас, но голос командира снова и снова поднимал нас, подгоняя, как непослушное стадо. Нас влекла единственная цель: отыскать тыловой отряд Хоакина. На две группы мы разделились еще в апреле. Фернандо – тогда он еще был Рамоном – во что бы то ни стало хотел вывести из окруженной войсками «красной зоны» Француза – Дебре и Пеладо – Сиро Бустоса.
Вернее, эти двое очень хотели. Просто до ужаса, до стенаний и плача желали спасити свои драгоценные шкуры. Начались бои, сельву стали бомбить и поливать напалмом, эта парочка чуть не каждый день принялась закатывать Рамону истерику, требуя вывести их из зоны. Конечно, они нужнее всего Материнскому фронту там, в сытом Париже и беззаботном Буэнос-Айросе…
Еще в лагере, после первых бомбёжек Рамон назвал эти налеты «проверкой на партизана». Психологически падающие бомбы и взрывы очень легко нагоняли страх. И сразу было видно, кто как себя вел: как мужчина, или как мерзкий койот. Вот тогда Камба, Чинголо и другие подонки впервые показали своё омерзительное нутро «кандидатов в бойцы». Эусебио и Чинголо во время первого налета наложили в штаны и обмочились. А Таня, которая вела себя бесстрашно, успокаивала их потом, как старшая сестра, и стирала запачканные говном штаны этих подонков. Француза еле отыскали: он забился под корягу метрах в трехстах, в глубине сельвы и не хотел выходить.
Француз и Пеладо не давали Рамону покоя. На каждом привале они как клещи-гаррапатос, буквально впивались в него, не давая отдохнуть, лихорадочно приводя свои трусливые доводы. Рамон почти с ними не спорил, лишь молча глядел им в глаза. Сколько правды о том, что он о них думает, говорил этот взгляд! Я бы после такого, честное слово, пустил себе пулю в лоб. Но их драгоценные шкуры выдержали и это.
И тогда он принял окончательное решение. Он последовал непреложному для себя закону – закону человечности…
Отряд разделился на две группы. В первую – группу авангарда во главе с самим Рамоном – вошли наиболее выносливые и боеспособные. Нам предписывалось без остановок двигаться к северу и, проскользнув сквозь армейские патрули, вывести парочку в район Кочабамбы.
Во второй – тыловой – группе оставались обессиленные и больные. И «кандидаты в бойцы», как их называл Рамон. А по сути – «кандидаты в предатели», «камбы», слизняки-переростки…
III
Приказ о разделении, словно мачете, рассек наш отряд пополам. Это произошло неподалёку от Белла-Висты – нескольких убогих хижин с до смерти перепуганными крестьянами, на берегу небольшой речушки Икиры. Мы молча обнялись со своими боевыми товарищами и тронулись в путь. Только Фернандо и Таня замешкались чуть поодаль…
Он держал под уздцы свою лошадь, и тяжело навьюченное животное скрывало их от любопытных глаз. Казалось, они о чем-то беседуют. Но, проходя мимо, я невольно обратил внимание на молчание, ядовито-зеленым саваном нависшее над ними. И оглянувшись, увидел…
Словно вспышка фотокамеры, мимолетный взгляд навсегда запечатлел этот моментальный снимок в моем сердце. Лицом к лицу, на расстоянии меньше вытянутой женской руки, они молча смотрели друг другу в глаза. Фернандо стоял вполоборота спиной, и лицо его скрывали пряди выбивавшихся из-под берета косматых волос и курчавившейся бороды.
А Таня… Нельзя было смотреть на нее без боли… Всё тело её колотила крупная дрожь. На её прекрасном лице, запрокинутом вверх, к нему, пылал яркий болезненный румянец и крупная испарина покрывала потный лоб с прилипшими белыми прядями… Уже несколько дней ее лихорадило, по ночам она бредила и металась в своем гамаке, словно связанная, непрерывно бормоча что-то о том, чтобы ее зачислили в отряд полноценным бойцом и дали винтовку.
Фредди Маймура, вступивший к нам добровольцем, днем и ночью за ней ухаживал. Придя в отряд, он имел за плечами диплом медика, молодость и уйму прочитанных о революции книг. «Бумажные представления», – как шутил командир. Что ж, бумага хорошо горит, и он постоянно вспыхивал, споря о судьбах мирового марксизма. Именно так, не иначе, как во вселенском масштабе. У него еще только начинала пробиваться борода…
Действительно, спорить у Маймуры не получалось: каждый приводимый им довод шипел, будто его, раскаленного докрасна, только что вынули из кузнечного горна. И вот так, с горячностью, он их выпаливал, один за другим, чуть что – обижался, а потом мог целыми днями не разговаривать.
Фредди очень дружил с Просфорой – Антонио Хименесом – одним из лидеров боливийского комсомола. Тот тоже добровольно примкнул к отряду. Как только узнал о партизанском движении, сам разыскал Коко. И не испугался анафемы боливийской компартии. Впрочем, мы все получили отлучение от епархии Монхе… А эти двое – Просфора и Маймура – их убеждения, на самом деле, были замешаны на святом тесте. Их убеждения – вера в справедливость и истину – натянутые, как струны на гитару максимализма, звонко звенели при малейшем прикосновении.
Потому и Таня их так отмечала. Их души жаждали гармонии, а её зоркое сердце обладало способностью разглядеть, уже в скорлупе, живой комочек цыплячьего солнышка – будущего нового человека. Хотя её отношение – эту горячую смесь материнства и заботы старшей сестры – как теплый, уютный охранительный покров Пречистой Девы, ощущал на себе каждый из нас…
А Фредди Маймура… Его отношение к Тане напоминало молитвенное обожание. Как рыцарь-странник в услужении у своей госпожи, совершающий подвиги во имя Прекрасной Дамы…
Хотя все мы, пожалуй, тогда пребывали в состоянии влюбленности в Таню. В ее взглядах и повседневных заботах о каждом – ведь она обстирывала нас и обшивала нашу одежду, неотвратимо превращавшуюся в обноски – брезжили проблески той любви, которую каждый оставил дома и по которой теперь тосковал.
Тоска, ноющая и навязчивая, как фантомная боль в ампутированной конечности… Это началось еще в Каламине, и чем дальше, тем тяжелей и мрачнее…
IV
Тоска по дому, по родным, по любимым преследовала нас по пятам, обретая реальные черты в наших воспаленных мозгах, неотступно дыша в затылок, пока мы продирались сквозь нескончаемые заросли. Но тогда мы еще были отрядом, одним целым…
Многие, особенно кубинцы переняли у своего командира привычку вести дневник. Позже это вышло нам боком, но поначалу Рамон приветствовал, когда на привале бойцы доставали свои блокноты и принимались что-то записывать. Он говорил, что дневник полезен для анализа ситуации и самодисциплины. Исподволь дневниковые «десятиминутки» превращались в любовные монологи в адрес дома. Покачиваясь в своих гамаках, не замечая тучи назойливых москитов, они корпели с отрешенными взглядами, с карандашами и ручками в почерневших, истресканных пальцах, бормоча под нос, словно в бреду, драгоценные имена. Пачо постоянно твердил о своей ненаглядной Тэрри, Вильегас покрывал нескончаемыми поцелуями Гарри и Кусти.
Сан-Луис – малыш Роландо, как с теплотой величал его командир, который всем нам, даже боливийцам, казался воплощенным духом первобытной индейской сельвы, бесшумный и хищный, как молодой ягуар, Сан-Луис не давал себе ни минуты отдыха, пытаясь утопить в беспрерывном физическом действии – в разведывательных вылазках, охоте и рубке мачете – свою тоску по любимой жене и маленькому Элисето.
Тума привычки вести дневник так и не заимел, хотя со времен Сьерра-Маэстры, когда он четырнадцатилетним подростком, как Сан-Луис, Вильегас и многие другие, примкнул к повстанческой колонне Че Гевары, неотступно, в течение нескольких лет везде следовал за своим командиром, став его охранительной тенью. Во время привала Коэльо тут же принимался вслух мечтать о том, как он возьмет на руки своего сына, Коэльо-младшего. Он каждому показывал фотографию сына. Я прекрасно помню этот попорченный влагой и потом, плохо проявленный снимок с расплывчатым изображением младенца. Фотографию привезла Таня еще в Каламину, в свой первый приезд. Тогда нам казалось, что в лагерь приехала добрая фея: для каждого у белокурой красавицы были подарки и письма из дома. А мне она передала привет от Марии…
Для Тумы дом становился навязчивой идеей, и Рамон, с особой, отеческой заботой пекшийся о нем, о Роландо, Вильегасе, с тревогой советовал Коэльо следовать примеру товарищей, не превращать ностальгию в ежедневную пытку, и поверять свои мысли бумаге, а не бездушным джунглям. Первенец Тумы, Коэльо-младший появился на свет уже после отъезда отца в Боливию…
Но и сам Рамон не всё поверял своей записной книжке в шикарном кожаном переплете. Иногда, когда Ньято заваривал матэ из неприкосновенного запаса, когда дурманящий кисло-сладкий аромат проникал в наши ноздри, командир вспоминал об Алейде, о детях, о родных, живущих в Аргентине. Он снова и снова просил Таню рассказать ему, как выглядел отец во время их встречи, о чём говорил Роберто, как похорошела Пототина и как там Беатрис. Командир переспрашивал и уточнял какие-то малоприметные, никчёмные, на первый взгляд, подробности.
Таня ездила в Аргентину в феврале, по личному поручению Рамона, как раз тогда, когда мы, как мухи в липкой паутине, судорожно бились в непроходимой сельве во время нашей первой, тренировочной вылазки.
Она вновь и вновь, слово в слово, старательно пересказывала командиру приветы и напутствия от тети Элисии, которыми та сопроводила свою посылку для племянника. Плодами этой посылки из Буэнос-Айроса теперь пользовался весь отряд. Неприкосновенный запас матэ, к которому мы то и дело прикасались с благословения командира…
Таня, самозабвенно заботившаяся о нас, становилась единственным воплощением того, недоступного мира, которым так ароматно пах для нас налитый в котелки парагвайский чай. Подсознательно, исподволь мы словно укутывали эту мужественную женщину в плащаницу острой мучительной ностальгии по своим семьям, наделяя ее чертами своих возлюбленных, оставшихся в недосягаемой дали кубинских и боливийских «Манил».
Мы отчаянно, судорожно пытались зацепиться в памяти за что-то незыблемое и светлое и, зацепившись, держались уже до последнего, не поддаваясь мрачному мороку засасывающей нас зеленой трясины.
Сопротивлялись из последних сил… Монотонно позвякивающий котелком рюкзак шедшего впереди в твоем сознании вдруг заслоняют картины общения с матерью и отцом, твоих игр с братьями и мальчишками из соседней деревни. Они наплывают одна за другой, как огромные белые птицы, заслоняя бред повседневности своими широкими крыльями…
Я до мелочей, на которые раньше не обращал никакого внимания, восстанавливал в памяти повседневные дни в своем доме. Теперь, в джунглях их окутывал какой-то необъяснимо волшебный свет. Мы с отцом засветло поднимались, чтобы пораньше начать прополку маиса или полив. Вспоминалось, как младшие сестры приносили нам в поле еду, и нежная сестринская любовь и забота отчетливо проступали в плавных и сосредоточенных движениях их маленьких пухленьких ручек, расставлявших кувшин с молоком и мисочки с тамили на куске холста, расстеленного прямо на кукурузных стеблях… Вспоминались их невинные расспросы по любому поводу, которые меня так раздражали, их испуганные милые личики и надувшиеся от обиды пухленькие губки, когда я непростительно грубо им отвечал… И я ощущал, со всей обнаженной зримостью откровения, доступной лишь после нескольких суток нескончаемого недоедания и недосыпания, как нежно и глубоко они меня любят. И братья, и родители. И как я их люблю. И именно ради них я сейчас иду с винтовкой по сельве. И тогда, весь во власти этого откровения, словно пытаясь загладить вину и наверстать невозвратно упущенное, я начинал разговаривать с ними: с сестрами, с отцом, с матерью. Про себя, как мне казалось. Но тут, не сбавляя шага, ко мне тяжело разворачивался лопоухий Чапако – Хаиме Арана, шедший впереди, и раздраженно просил, чтобы я прекратил бубнить себе под нос, так как ему это действует на нервы…
И еще я представлял Марию. Но совсем по-другому. Во мне звучал ее голос, с жаром говоривший о смысле национальной революции и о борьбе с догмой, борьбе, символом которой стал команданте Че. И тогда палящее марево влажного, вязкого воздуха, сквозь который мы продирались, как через заросли, превращался в ее горячее дыхание, опалявшее мое лицо. Ее глаза, горящие, сверкающие ослепительно-ярким светом идеи, захватывали меня без остатка. И я наяву переживал уже другую картину, где глаза Марии оставались такими же страстными и горящими, но она – совсем другой. Без своей воздушной маечки, без потертых джинсов… Мы уже не сидели под жёлтым абажуром с бархатными колокольцами, разделенные кухонным столом. Её завораживающий голос шептал совсем другие слова, а тело, обжигающе-горячее, обнаженное, сплеталось с моим также неистово, как нескончаемые совокупления бесстыдно-голых, сверкающих гладкой зелёной кожей лиан и ветвей вокруг…
V
Фредди Маймура… Как-то он принес Тане цветы: несколько зеленых стеблей со свисающими, как колокольчики, светло-розовыми и белыми бутонами. Её уже мучила лихорадка. Она сильно страдала, но изо всех сил старалась держаться. И только немая мука, застывшая на ее лице, без слов и стонов говорила, чего ей это стоило. Но лицо! Весь ее облик уже мало напоминали ту белокурую фею, божественно-завораживающую Таню-партизанку, которая встречала нас на пороге своей квартиры в Ла-Пасе.
На привале она полулежала, прислонившись мокрой спиной к дереву, сложив свои белые, тонкие руки на часто-часто вздымавшемся животе. Она взвалила на себя непосильный груз. Что ж, каждый служение идее понимает по-своему. Она понимала идею так, как её командир: лучший способ сказать – это сделать.
На протяжении полутора месяцев её нежные, белые руки, созданные для гитарных струн и клавиш аккордеона, для исполнения чарующих балетных па, стирали нашу одежду, штопали дырки на наших изодранных колючками брюках, накладывали компрессы и отирали пот и испарину со лбов мечущихся в лихорадке. Но колючие заросли, враги, голод, болезни с остервенением, с новой, неистощимой злобой рвали на клочья нашу одежду, наши тела и души.
И вот ее руки, безжизненные, словно из воска вылепленные, покоятся на ее часто-часто вздымающемся животе, и вся она, безжизненно-бледная, как-то скрючена. Как надорванная струна… И Фредди молча, торопливо и крадучись подходит к ней и бережно кладет на эти руки цветы… Все, несмотря на то что смертельно устали, невольно улыбнулись, увидев, как засияло лицо Тани. И Фернандо тогда не сдержал улыбки…
Она и Густаво Мачин по прозвищу Алехандро на подходе к реке Икири стали совсем плохи. Плелись, еле переставляя ноги, в самом хвосте отряда. И многим приходилось несладко. Хоакин совсем изнемог от усталости и своей полноты, которую не брали ни утомительные переходы, ни хроническое недоедание. Почти все страдали животам, а у Мойсеса Гевары начался кровавый понос. «Язва открылась», – осмотрев его, констатировал Рамон.
Порой Мойсеса мучили такие резкие боли, что он с криком, схватившись рукой за живот, замирал прямо на марше. Он стоял так несколько минут, пережидая приступ, не в силах сдвинуться и освободить проход по тропинке, согнувшись под тяжестью рюкзака, с искаженным мукой лицом. А шедшие следом обходили его. Кто молча, а кто-то – раздраженно ворча.
И странное дело, больше всех недовольными оказывались те самые «кандидаты в бойцы», которых Мойсес Гевара и привел в отряд. «Порченые», по выражению командира…
Рамон на каждом привале справлялся о состоянии Тани, впрочем, как и о самочувствии остальных больных. С непроницаемым лицом выслушивал новости и становился всё мрачнее. Он не выдержал, когда у Мачина температура оказалась 38, а у Тани – перевалила за 39…
Когда отряд разделился, Рамон доверил Маймуре следить за её здоровьем. Таня, словно в горячке, твердила, что она сможет идти с авангардом… Впрочем, температуру сбить не удавалось…
VI
Они расставались, чтобы больше никогда не увидеться. В этой жизни… Она смотрела на него снизу вверх. Немой вопль страдания звучал в ее воспаленном взоре. Казалось, никакая сила не заставит ее отвести хоть на миг взгляд от его лица. Трудно обозначить каким-то одним словом необъятную гамму чувств и эмоций, которые, словно океанские волны, гряда за грядой, накатывая вместе со слезами, туманили воспаленный, но, все равно, невыразимо прекрасный взор ее изумрудно-лазурных глаз. Обожание и мольба, восторг и обреченность… Весь ее взгляд воплощал какую-то высказанную просьбу, накалом ожидания напоминая последнее желание приговоренного.
Но Рамон в этом желании отказал. Он положил свою руку ей на плечо (до этого он бережно поддерживал ее под локоть).
– Это невозможно. Прощай… – глухо долетел до меня его баритон.
«Это невозможно»… О чем молила его Таня? Конечно, о том, чтобы он взял ее с собой…
Расставанье отразилось очень болезненно на каждом – от командира до рядового. Мы словно чувствовали, что больше никогда не увидимся. В этой жизни… Поначалу, в спешке, мы не очень на этом зацикливались. Француз и Пеладо очень спешили поскорее покинуть отряд, поторапливали командира. Рамон даже однажды сорвался, после утомительного марша: накричал на Француза, когда тот в очередной раз привязался к нему со своими разговорами…
Командиром арьергарда Рамон назначил Хоакина. Хоакин – Вило Акунья… Ни до, ни после похода мне не приходилось встречать более неразговорчивого человека. Своей молчаливостью и сетью глубоких морщин на лице – лице нестарого, но бывалого человека – он напоминал гранитную глыбу. Эти неподвижные морщины казались складками каменной породы. Он умел прятать в них боль страдания. А страдать Акунье приходилось почти с самого начала – сперва от своей тучности. Во время тренировочного февральского похода он постоянно плелся в хвосте нашей цепочки. Тогда нам казалось, что командир, намеренно тянет эту цепочку между каменистым молотом сельвы и наковальней страданий. Чтобы сразу закалить нашу цепь, протащив её по всем девяти кругам ада. И ропот многих из нас, особенно боливийцев, останавливало лишь то, что скрепляющим, главным звеном этой цепи был Рамон, и так же, как все, закалялся в адском горниле…
А Хоакин… Он, которому было хуже многих, может быть, хуже всех… Он не роптал. Со временем его полнота перешла в нездоровую одутловатость. Опухшие ноги, брюшные стенки живота, болтающиеся, как мешок с остатками зерна. И неодолимая жажда, которой он начал мучиться намного раньше остальных… Рамон подозревал у него сахарный диабет… Но никто не мог ему помочь. Лекарства отсутствовали. Только таблетки от поноса, от простуды и температуры.
Вило Акунья отказывался от таблеток и уповал на свою волю борца. Лишь благодаря ей он не давал себе превратиться в развалину. Не зря Фернандо назначил Хоакина своим военным заместителем, начальником штаба, а потом – командиром тыловой группы…
VII
Мы уходили, а они оставались там, сгрудившись на обрывистом берегу Икиры. Приказ командира, как всегда, врезался в память лаконичностью отточенного лезвия мачете: проявить своё пребывание в районе, чтобы отвлечь силы карателей от авангарда. По истечении трех дней Хоакину предписывалось оставаться в «Красной зоне» и не вести никаких боевых действий. Просто дожидаться возвращения Рамона.
«Просто дожидаться нашего возвращения»… Так сказал Рамон, уже на ходу, обернувшись. А джунгли полнились треском цикад, щебетом и трелями птиц, звуками леса, шумливо напоминая о жизни, спрятанной за окружавшими нас отрешенно-зелеными стенами.
Гранитные складки лица Хоакина, лучи солнца, горящие золотым огнем в уложенных (аккуратно и женственно, несмотря… вопреки…) локонах Тани, немногословный гигант Браулио, чья черная кожа на фоне обескровленных товарищей становилась еще черней, и блестела в солнечных бликах, словно облитая нефтью…
Неподвижно стоящие, сидящие на земле и на корточках, прислонившись к стволам деревьев; тощие, в грязно-серой одежде, с измученными, мертвенно-бледными лицами… Они совершенно не вписывалась в окружавшее их буйство красок и сочной зелени. Речушка за их спинами торопливо и живо несла свои воды, пуская в глаза отсветы солнечных бликов. И мы, вслед за ней, чувствуя на себе их неотрывные взгляды, несли рюкзаки. Следом за своим командиром, торопливо, не оборачиваясь. Будто, обернувшись, ты мог увидеть, нет, услышать их отчаянные немые оклики, которые в одночасье, без слов, рассказали бы, нет, прокричали всю черно-белую правду о трагической невозможности нашего расставания…