Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 16 из 44 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Авававав! – Брат! Перед этой тайгой… Давай пообещаем выполнять наше собачье дело, как выполняли наши отцы и деды… так сказать, пра-собаки… Быть верными и бескорыстными. – Да! – с жаром сказал Рыжик. – И не забывать! Что мы не просто собаки! А то щас много развелось… В городах есть собаковидные, которые живут в благоустроенных, понимаешь, квартирах, едят магазинную курятину, которую делают из кур, которых кто-то за них облаивает! Которых за их хозяев кто-то добывает… А мы не прячемся за спины, понимаешь, мы на переднем краю… Помнишь, Старшой говорил, что у балконных лаек лапа ластой! А у нас комком. – Да че ты все время себя сравниваешь?! Сам будь кем надо! Как Таган! Как, помнишь… – Помню… Дай скажу! – Нет, дай я! – Ну говори! – Нет, ты говори! – А че я хотел? – Не знаю! Забыл! Ха-ха-ха! – Давай просто полаем! – Давай! Ававав! – Да! Дак вот пройдет год, и еще много будет ошибок, а они будут! Обязательно будут… И я подумал, когда-то Таган так же стоял на этом просторе… – И я подумал! – Мы оба подумали! И мы сейчас стоим здесь… Я подумал! Пройдет год, и на следующую осень мы будем так же здесь стоять… И я хочу, чтобы нам было не стыдно за то… – Что будет в этом году! – Да! В таком неизвестном… – Что сердце аж сжимается от неизвестности, до того все прекрасно! – И мы должны всегда помнить, что это наша даль… – И что у нас лапы комком! – крикнул Рыжик и залился на всю округу. 3. Промысел начался Потом все заварилось плотно и ярко, сливаясь в алмазно-сине-рыжее месиво льда, воды и закатов, и не помню, сколь раз надевали на кулек Рыжиковой морды петлю, сколь раз сдирали обратно против шерсти и сколь раз сбивали мы с курса лодку во время швартовки. Потом добыли оленя, в котором нам понравилось все, кроме того, что он не стоит под собаками и про которого Таган сказал: «Ниччо так бычок. Но сохат – есть сохат!» А потом вернулись уже по снегу, Старшой вытащил лодку, и промысел начался́. Из приизбушечных событий ярких запомнились два. Утром в сумерках с той стороны прилетел глухарь и с грохотом взгромоздился на елку над избушкой. Мы взлаяли, а Старшой в трусах и калошах вышел и добыл глухаря из «тозовки». Нас дико насмешило все: и дурак-глухарь, сослепу вломившийся в наше расположение, и Старшой в трусах и с «тозовкой». Хохотали, пока Таган не рявкнул: – Э, кони, хорош ржать. Вы бы с евоное отпахали в тайге, а потом бы хаха ловили! Таган разговаривал рублено и резко. И слова будто обранивал. Не в смысле браниться, а в смысле ронять. При таких собеседниках – что ни скажи, а дураком будешь. Допустим, Таган обронит: – На востоке соболь пошел. – Правда? – пискнем мы. – А че не правда… – буркнет Таган возмущенно-презрительно, да так, что ты виноват по уши, раз не веришь и переспрашиваешь. И басовито с рычи́нкой добавит: – Раньше в это вре-емя здесь по ручью-ю Аян, покойничек, по пять соболей в день загонял… Правда, я грю, тогда и собаки были… Аян рассказывал: Дяа Вова, старшовский отец, одних токо щенков до пяти особ на промысел брал. А оставлял одного! – И, видя наши полные смятения глаза, говорил с напором: – Но зато это собаки были… Хрен ли лаять… – Досадливо-разочарованное «А щас…» уже и не требовалось. Хотелось слиться с подстилкой. Когда Таган заговаривал про деда Вову, у него немедленно появлялось выражение «одного токо»: дед «одного токо омоля по три ванны на замет брал», «одной токо ки́слицы по сорок ведер сдавал» или «одних токо веников по семьдесят дружек заготавливал». Дру́жка, кто не знает – это пара веников, связанных веревочкой. Таган за словом в карман не лез. Если кто-то говорил: «Да брось ты», он рявкал: «Как брось, так и подними», а если не соглашались, мол, «Ну конее-е-ешно», то передразнивал: «Конюшня». Старшого он уважал, у них были свои долгие отношения, и то, как они общались – полунамеками, в касанье – отдельного слова стоит. Сидели у костра возле избушки, Старшой помешивал собачье в тазу и что-то говорил негромкое лежащему у ног Тагану, а тот чуть пошевелил хвостом и чуть прижимал уши. А Старшой клал руку на голову Тагану и поглаживал-почесывал выпуклый шов на собачьем лбу. Ребро жесткости, как выразился как-то Рыжик. Мы умирали от зависти – привязанный Рыжик аж зевал со скулинкой. Есть такое собачье проскуливание в зевке. Открыть рот, будто для зевка, а дальше зевок растянется то-о-о-онким, очень высоким скулежом и, выходит, – скулинка заменяет зевок и вроде должна уже в лай перейти. Ан нет – в зевок и возвращается. Это происходит, когда мы нервничаем. Такое «у-аааааа́»… Чувствую, что вы сами начнете зевать со скулинкой… Поэтому, закругляя до поры тему Старшово-Таганской дружбы, скажу, что понимали они друг друга с полуслова, и на развилке лыжни Таган всегда знал, куда пойдет Старшой, хотя для порядка и оборачивался. А как Старшой смотрел на Тагана в работе! Когда, примчавшись с огромной скоростью, тот с налету совал нос в соболиные следы, взрезая снег, или свирепо вгрызался в подножие кедрины, так что летели корни, пахнущие грибами и прелью. Этим любовался не только Старшой. Рыжик же просто сглатывал. Как я говорил, первым событием был глухарь и выход Старшого в трусах, а ко второму плавно перехожу через кутух. Старшой сделал нам новый двухквартирный кутух – длинную будку из бревешек с двумя входами и перегородкой – живи не хочу. У каждого своя площадь, но надо знать собак: мы тут же влезли вместе в правый отсек, сначала я, потом Рыжик. А потом в левый – сначала Рыжик, потом я. Рычали, толкались, и так и жили то вдвоем, то порозь. Попеременке. Иногда Рыжик ложился рядом с дверью избушки под навесом, за что Старшой его звал «теплопопым», считая, что Рыжика привлекает тепло из-под двери. Хотя, возможно, ему хотелось оказаться первым, когда Старшой вынесет объеденную грудину глухаря или рыбьи кости. Рыжик належал себе даже преддверную круглую вмятину в грунте, где, свернувшись клубком, то прислушивался к маневрам Старшого в зимовье́, то дремал, а то вдруг начинал, напряженно вздев морду и натянув углы рта, чесаться и стучать лапой по бревну или косяку. На что Старшой отвечал неизменным: «Кто там? Наши все дома». А когда приоткрывал дверь выпустить жар, то Рыжик вставал и вдвигал в избушку сначала морду, потом шею, а потом и сам вдвигался и стоял, виляя хвостом, долбя им по косяку, на что Старшой говорил: «Избушку срубишь».
Толкаться у двери зимовья́ под навесом мы оба любили, и однажды, играя, весело заедаясь и колготясь, своротили пустой ящик. По нему Рыжик залез на лабазок и взял кусок масла с дощечки, на которой лежал еще и примерзший малосольный сиг. Рыжик-то схватил масло, но дощечка упала и грохотнула. Старшой выскочил и все понял, хотя Рыжика и след простыл. Старшой положил кусок привады на то же место и пододвинул поудобней ящик. На следующий вечер Рыжик лежал-лежал, а потом внезапно и ни слова не говоря сорвался и мелкой самоуглубленной трусцой подтрусил к ящику, встал на него задними лапами и, опершись передними о полку ла́база, аккуратно взял приваду. К ней Старшой привязал крышку от бидона, и она грохнула. Рыжик отпрыгнул и, слыша, как Старшой нашаривает калоши, соскочив с нар, удрал подальше. Третье событие произошло не у избушки, а в тайге. Был у нас длинный и нелегкий день, ходили по путику-тупику, возвращаясь своей лыжней. Едва Старшой развернулся в сторону избушки, Рыжик учесал домой. В стороне от лыжни Таган облаял глухаря, и мы задержались, а возвращаясь, не доходя до избушки, обнаружили Рыжика, попавшего в капкан. Как сейчас помню – второй номер, Старшой ставил их на лису, росомаху и песца, когда тот подходил с тундры. «Оголодал! – прорычал Старшой. – Полтора кило́метра не дотерпел! Заблюдник…» Когда Старшой попытался освободить брата – тот стал истерически кусаться, и Старшой снял суконную куртку и, накинув ему на морду, освободил лапу. Это из неприятного. А, конечно, самым главным и долгожданным событием стали наши первые соболя. Самого первого облаял Таган. Когда мы с братом подбежали, все вокруг кедры́ было истоптано и захода соболя я не понял, как и картины вообще. Соболишка попался тайкий (люблю это слово) и никаких признаков жизни не подавал. Движения воздуха были таковы, что запаха зверька я не ощущал. У меня было два выхода: ничего не поняв, залаять вслед за Рыжиком заодно с Таганом либо не торопиться и разобраться самому. К тому же у меня обостренное чувство чужих заслуг и мне не хотелось ни к кому примазываться. Хотя, как выяснилось, одно дело – принципы, другое – чувства. Подошел Старшой и, чтобы нас затравить, выстрелил рядом с соболем по ветке. Зрение у собак на третьем месте после нюха и слуха. Но когда я увидел качнувшиеся ветви и перескочившего по ним темно-бурое существо мягкого, густого и немыслимо породистого облика и таких великолепно спокойных, царских и внимательно-гибких движений, что рот мне расперло комком взрывного лая. Будто там лопнуло что-то… Будто раскрылась, дождавшаяся часа капканная пружина. Понимаю неуместность сравнения и использую только для того, чтобы показать разевающую силу этого лая. Его распирающую неизбежность. Дальше к хоровому лаю добавился еще один звук. Сначала мне показалось, что это придыхание Тагана, межлаевая одышка или что у него в гортани застряла гнилая мягкая щепка, но потом оказалось, что, несмотря на низовое положение Тагана, звук идет сверху, будто у самой кедры засорилось смолистое горло. И когда я понял, что это ворчит соболь… я потерял голову. И если первый раз мне взорвало пасть пружиной от «нолевки», то тут было неистовая «тройка». Добавьте головку с круглыми светлыми ушами, пролившийся наконец режущий запах, и это немыслимое шевеление в тяжких и крупных пучках кедровой хвои. И протяжно-пружинный стон отрикошетившей пульки. И отстреленная веточка с тремя кистями хвои, к которой мы с Рыжиками кинулись, как дураки. И наше визгливо жалостное взлаивание на перепрыгивания соболя, и Рыжик, кинувшийся лапами на ствол и откусивший кусок коры. Там вверху нечто огромно-таинственное и неистовое царило, некое диковинное существо размером с кедру́, шевелящее хвоей, придыханно ворчащее, замирающее, воющее пулькой, обманно роняющее ветви, и настолько вездесущее, что вылетевшая из-под зубов Рыжика кора тоже казалась частью его безумия. И оно ходило ходуном, и когда Старшой особенно неожиданно выстрелил – собралось и выдало нам вытяжку, кристалл, образец, смоляную капь, сгусток темной молнии, и Старшой кинулся, чтобы мы с Рыжиком не порвали ее пополам и не умерли от разряда. Потом долго и изумрудно умирали соболиные очи, светились диковинно на царском меху – сложнейше-коричневым с переходами, со сказочным переливом в палевость, с намеком на рыжину и затемнением по хребту. С головешечно-черными мохнатыми лапами и ярко оранжевым горлом, поразительно созвучным острому, тревожащему запаху. Мы все прыгали, пытались ухватить добычу, и Старшой давал нам легонько пожамкать-лизнуть, крепко держа и оставляя меж сжатых кистей оконце соболиного тела – морды, уха. А мы потрясенные, прихватив и потрепав добычу, фыркали и вновь заливались восторженным лаем. На другой день счастье подвалило уже именно́е! Я наткнулся на соболя накоротке, и он влез на высокую и тонкую листвянку и сидел, изогнувшись и кругло сложившись. Его было отлично видно, на этот раз желто-рыжего, освещенного солнцем на фоне синего неба. Когда я все лизал и пытался судорожно прихватить добытого соболя, Старшой, сдерживая мой пыл, говорил особенно негромко и внимательно. В его «молодец-молодец» звучали настолько серьезные ноты, что снова забрезжили связи-жердины и снова замутило от ощущения прозрачной и ноющей ваги внутри меня… Были еще соболя, скрывшиеся в корнях, которые мы разрывали черными от земли мордами, и зубы и розовые десны Рыжика в темных кусочках мусора, помню вытоптанный дотла снег и длиннющие, уходящие вдаль, шнуры корней, и как они вспарывали подстилку, когда Старшой их дергал. Была лежачая дуплистая покрытая мохом труба-кедрина, в которой затаился соболь. Таган стоял у выхода, взлаивая и крутя головой, и Старшой вырубал топором дырки, как в дудке, тыкал в них палкой, и мы видели в окнах диковинно-сказочный проползающий мех… Однажды мы загнали соболя в огромную зеленоватую осину, гладкокожую, с буграми-наплывами вкруг сучков, уже сгнивших и глядящих дуплами. Осина была необыкновенно литая и гулко дуплистая… Старшой прорубил в комле дыру, открывшуюся кромешно и близко, и запалил бересту. Медленно и пахуче разгорелся огонь и повалил дым сначала из одного дупла, потом из другого и третьего. Соболь вылез и сначала пополз вниз головой, распластавшись полностью и цокотя коготками, спускался рывками-перебежками, и свисал хвост, загнувшись на спину. Старшой добыл соболя, и когда уходили, я жарким ртом куснул снега и оглянулся: гудела тяга в осине, густой белый дым валил из многочисленных дупел в разные стороны и под разными углами и коренастое дерево напоминало какой-то старинный людской агрегат… 4. Рыжик Когда узнаешь, что состоявшийся, знающий дело пес вдруг еще и стихи пишет, неловко становится как-то и неустойчиво. Есть образ, к которому ты приладился, с которым понятно и крепко… и вдруг вся собака… откатывается на слабую точку. Личность, привыкшая побеждать – вдруг сознательно становится беззащитной, уязвимой пред белым светом, ушлым на критику. Так и охота спросить – зачем? Рыжик хоть и не был состоявшейся собакой, но в направлении двигался, и поэтому неловкость я испытал ужасную, узнав, что он еще и пописывает. Вирши совершенно не шли Рыжему и выражали не его суть, а одну, скажем так, идейную ипостась, причем настолько примитивно, что если бы их прочел некто, съевший собаку в поэзии и не знавший Рыжика, то был бы разочарован: образ лирической собаки не имел ничего общего с той собакой, каковой эта собака была в собачьей жизни. Тем не менее содержание этих… куплетов, а иначе их не назовешь, помогают понять, что роковой тот поступок, на который мой брат столь безрассудно решился, не имел никакой материальной или, скажем так, желудочной подоплеки. Надо полностью не понимать Рыжика, чтобы объяснять случившееся продуктовыми причинами, и я абсолютно уверен, что сама по себе привада, как продовольствие, не интересовала Рыжика вовсе, а руководила им лишь идея бунта против существующей картины взаимоотношений, скажем так, гражданина и власти, и его собственного в ней положения. Поэтому трактовать поступок Рыжика с продовольственных позиций, как это делал Таган, совершенно ошибочно, и, я бы сказал, недальновидно. Чтобы доказать сугубо идейную подоплеку этого бунта, я предлагаю обратиться к поэтическим изысканиям Рыжика, которые, не имея отношения к литературе, нужны лишь в доказательство моей версии произошедшего. И прошу не воспринимать мое критическое отношение к творчеству брата как повод выставиться более сноровистым в словестном творчестве: я начисто лишен подобных притязаний и выступаю как летописец. В таежной жизни бывает, кто-то напоет, просыпаясь, какую-нибудь глупость, и все повторяют ее до самого заката. Поэтому так важно, чтобы день, осень, жизнь начинались с правильной строчки. Так вот Рыжик частенько бубнил с утра глупейшее словосочетание: «Этот Рыжик в общем-то рыжовый»… А я целый день его повторял и чем сильнее ощущал его глупость, тем послушней долдонил. Что он имел в виду? Какую такую «рыжовость»? А может, не рыжовость, а ржавость? Повторю, Рыжик был, что называется, с идейками и с критической жилкой. Грамотный, по-своему даже начитанный, он имел самостоятельное суждение по каждому почти случаю, да еще и с пофыркиванием на общепринятое. Имею в виду пофыркивание в общечеловеческим смысле, а не в сугубо собачьем. По моим наблюдениям, чем грамотней творческая собака рассуждает об искусстве и чем сильнее наращивает читательские ожидания, тем слабее ее произведения. Если уподобить душу художника котлу, в котором готовится духовная пища, то, без конца снимая крышку, ты лишь стравливаешь пар и роняешь давление… Это же относится и к строгости подачи – канон на то и канон, чтоб не отвлекаться на форму посуды и собраться на взваре. И либо Рыжик слишком много рассуждал о законах творчества, либо ошибся с каноном, но все его стихотворчество свелось к какой-то бесконечной поэме в духе тюремного фольклора с вечным плохим прокурором и несчастным арестантом. В качестве прокурора и мучителя выступал Старшой, купающийся в комфорте, у которого в избушках чуть не полированные стены и прочие излишества, и, конечно же «кулинарное питанье и от печки ровное тепло». Причем эти «полированные стены» будто свидетельствуют о некоем буржуазном вкусе, точнее, как раз отсутствию вкуса и тяге к внешнему лоску: У него в избушках много лака, Там он развалился и храпит, А за дверью бедная собака В кутухе простуженно сопит. У нее дырявая избенка Колко смотрят звезды из щелей, Вместо двери тонкая картонка И лицо в укусах соболей. Летом были с девушкой в походе, Гнус в пути довольно сильно грыз, Кто-то, вечно правый, встретил нас расправой, И хотелось спрятаться за мыс. Там, где снег в сидячую собаку Мы идем-та в общем-то пешком, Ну а кто-то прет на снегоходе Да, и в общем, смотрит бирюком. Мы ползем за ним в снегу по брюхо,
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!