Часть 24 из 44 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Он самый.
– Что он должен сказать? – замученно спросил Серый.
– Он должен помолиться о вашей Собачьей доле, – сказало Солнышко.
– Как же ему объяснить?
– А это уж не твоя забота.
Если прав Серый и есть бессмертная душа у картин, то одну из самых дорогих я вижу так.
Избушка на Хорогочах, с баней и ла́базом. Вечер. Горящий костер. В костре, обложенном камнями, стоят на ребро три большие плоские базальтины. На них таз, в котором побулькивает разваренная сечка с щукой. У костра лежат Рыжик с Серым и пошевеливают хвостами. На чурке сидит Старшой, в его ногах Таган. Снег падает медленно и тихо на засыпающую землю. Шипит на красно освещенных камнях. Одной рукой Старшой чешет выпуклый и теплый шов на голове Тагана, а другой мешает Собачье.
Ты увидел, Серый?
Еще раз.
Горит костер
Падает снег.
И лежите: ты, Рыжий и Таган.
И Старшой вечно варит вам Собачье.
Ведь ты так хотел?
Поход
1
На шестьдесят пятом году жизни Иван Басаргин родил пятого сына. Это был второй его брак. Первая жена Ивана, Иулиания, семь лет тяжко болела, и Иван, разрываясь между домом и тайгой, ухаживал за ней до самого до последа. Когда уже не могла передвигаться – подходил к сидячей, нагибался, она клала руки ему на плечи, обнимала за шею в слабый холодный замок, и он аккуратно вставал-выпрямлялся с ней и, держа за талию, помогал перейти, чувствуя, как шатко, почти волочась, ее ноги ищут-перебирают опору, и будто ею шагал. Или, обняв сзади, под локти, переступал вместе с ней – в четыре ноги. Потом уже просто носил.
Был Иван до мозга костей промысловиком, а происходил из старинного старообрядческого рода. Предки жили в алтайских предгорьях, в Шипуновской волости Змеиногорского уезда. Сыны в хозяйстве – главная подмога, и когда в 1861 году для переселенцев на Дальний Восток отменили рекрутский набор, семьей двинулись к Хабаровску. Многодетно. Подводами, со скотиной, которая по дороге погибла. На месте, едва добравшись, отправился прапрадед (или кто там) в город на базар за лошадью. Жена, переезд не одобрявшая, наказала: «Путнюю лошадь бери, деньги-то последние». И вот предлагают ему мелкую кобыленку, невзрачнейшую, глаза бы не глядели. Мимо бы и прошел. Но тут явился ему «старичок в образе Николы-Угодника» (именно так по преданию) и велел кобылку-то и брать. Домой вернулся, жена: «Ты ково привел!» Мол, не видишь че ли, что совсем жидкая клячонка? Того гляди рассыпется. А жидкая-то клячонка столь могучих жеребцов нарожала, что все хозяйство-то на них и подняли, да так, что «соседы диву давалися». И если возможно провести бережную нить меж трудовой этой матерью-животиной и тихой героинюшкой-женщиной, то на Иулианию-то эта нитка и выведет. Детей восьмерых родила, все крупные, крепкие, только вот беда – погиб один. А происходили все эти рождения в Сибири, куда семья Иванова отца перебралась с Дальнего Востока.
Обычно староверки статные, крепкие и, бывает даже, мужик, как приставка к ней – выжженый, сушеный, бороденка клочьями. Зато хозяйка широкая книзу, колоколом юбка в складках – сама основа. А Иулиания не в правило пошла – наоборот, маленькая, хрупкая, грудь измученная – дико, больно представить, как стольких рожала-выкармливала. И вот хрупкая, а от лечения располнела, лицо, лоб раздуло от лекарств… На лбу даже галочка сделалась, и над ней навалилось футбольным мячом нечто нелепое. Иван жену порой и не узнавал, даже голос изменился. Делалась иногда спокойной и странно рассудительной. Или вдруг рассмеивалась, вспоминая сказанное кем-то третьего дня. И голос делался какой-то надтреснутый и будто важный. Лежала в белой ночнушке, вытянув голую руку, иссохшую до сухой ряби, исколотую до лиловых кровоподтеков под локоть и в при́верх кисти. Лежала-лежала и вдруг запоет. Голосом прежним, высоким, девичьим. Повелось, что и дети собирались, садились рядом и пели – все три дочери.
Много есть на свете людей,
Милых да хоро-оших,
Только нету мамы моей
Никого доро-оже.
Иулиания сначала молчала, слушала, обострялась лицом, глазами блестела, шевелила губами, а потом и сама начинала подпевать. Дочери пели, как любят маму. Прямо при ней пели, в глаза ее соленые погружали песню, ни себя, ни матушки не боясь и заранее побеждая время. И песня чувствовала, как встает наконец во весь рост ее правда, и лилась, пораженная и чистая, будто пред вечностью. Бывало и слез не таили, и старшие сыновья заскорузлые, прятали глаза, подпевали басами и не попадая, не вырезая линии, не выводя, как не выводит изгиб наличника пила с крупным зубом. Только Иван не выдерживал пронзительных этих спевок и, отойдя, долго стоял лицом к образам и громко шептал. А старшая дочь Ирина держала мамочку за кисть, холодную, исколотую до кости, и все вместе пели о маме, а мама – уже о всех матерях.
Лечиться Иульяньюшка отказывалась, словно хотела без поблажки принять испытание. Родные заставляли, уговаривали, а она если и поддавалась, то чтоб не огорчить. Вроде бы невозможное сочетала: болезнь принимала как Божью волю, но пока дышала – не сдавалась до последнего. Поражала тихой своей силой – врачи говорили, что с этой болезнью так долго не живут, а она жила, и все дивились, воодушевлялись и почти верили, что сила эта перенесет через болезнь. А уж молились как! Когда еще на ходу была, ездила по святым местам. Как-то я встретил их на зимнике: Филипп, старший сын, на «сурфе» с прицепом, у котором отвалилась водилина. Копался, лежа, в снегу. («Да, все нормально, управлюся».) А в тепле салона домашне сидела маленькая тетка Иульяния в толстом платке и обильной складчатой юбке.
Потом уж не до езды стало. Кому-то со стороны, может, и казалось – какая уже разница – день она проживет лишний, месяц, год, все равно, мол, один исход. И даже, мол, чем дольше, тем мучений больше – и ей, и всем. А Иван бился за каждую ее секунду, не считался ни с какими затратами – лишь бы спасти. Но не спас. И ушла навек вся мелочь неурядная, пустячные обиды, которыми бесишко так срамотно застит глаза. И остался по гроб жизни образ – смиренной и непобедимой женщины.
У Иулиании пролежни начались, и он мыл ее, и это частое мытье уже каким-то важнейшим делом стало. И чем больше он ухаживал за ней, чем беспощадней проламывая все разновидности мелких стыдов, тем легче, честнее и слезней ему становилось. Когда, придя с промысла, застал ее еще худшей, сдавшей, неузнаваемой – выскочил набраться сил: рыдания задушили. Страдание было общее, непереносимое, и сыны глядели на него, беспомощно открыв глаза, и эти глаза только добавляли муки и неоглядности. Настолько было ее жалко, настолько невыносимо сознавать, что она больна, а он здоров, что спасался подмогой – чем больней – тем спасительнее. Нырял в горе, и оно перло в уши, нос, и чем больше себя не жалел, тем сильнее Бог помогал. На охоту ходи́л – не сидеть же при ней, поджидать кончину: еще хуже. Да и жить надо на что-то. Помог Господь – ушла в Рождественский пост, когда все дома были.
Иулияния стоит на послесвадебной фотографии. Платок в белый горошек треугольно ширится от макушки на плечи твердым щитом. На шее подколот под подбородком и на грудь ложится плитой. В платке, как ромбик, лицо – древнее, крестьянское, незагорелое – прожженое, как с фотографий старинных, на которых: переселенцы, такой-то год, Приамурье. Или военнопленные… Брови домиком – выгоревшие, выжженые добела, и скулы-яблоки особенно круглы, выпуклы – снизу объемно темны, а сверху так же белы, как и брови. Такие лица немного страдальческие, обреченные. Зато щеки при улыбке крепнут, круглятся яблочно и улыбка под ними ярким полумясяцем. И у матери ее такая же улыбка была. Так они и стояли с двумя улыбками – когда сватался: двумя полумесяцами сияющими… Мир праху твоему, Иульяньюшка. Да простит тебе Господь, согрешения вольные и невольныя и дарует Царствие Небесное. И нас, грешных, прости, что не уберегли.
С годами Иван с возмущением начал обнаруживать и в себе неполадки, хотя и довольно обычные для возраста и образа жизни. «Да не должно быть такого! Сердце должно четко работать… Рэз-рэз», – давал он такт сжатой в кулак рукой. Если б можно было – сам бы себя раскидал, перебрал, все подшипники смазкой забил бы – не глядя пол-лета бы выделил и в сарае на холодке бы копался. В коленки тавотницы бы поставил. «И локти прошприцевал бы, хе-хе. Все работать должно четко». «Должно» было его любимое слово. Замечательно, что в прежней литературе тоже звучало это «должно», точнее, «до́лжно», и означало зависимость героя от общественных правил. Здесь же «должно́» несло другой смысл – знание жизненного природного закона, трудного, сильного и строгого, как отвес. Он и женился поэтому, зная бессомненно, что нельзя человеку одиноко жить. Что ненормально такое и дико. И все хвори от этого, и особо душевные.
Ездил летом на грязи. Широкий, приземистый. Очень бородатый, почти по-звериному. Борода с полщек. Черный костюм в полосочку. Руки крепкие, недлинные, рукава до полкисти. Старообрядцы только в книгах великаны – в тайге да на земле невысокий ценится, и важнее крепость и чтоб «цент тяжести» пониже. Говорили, что в лучшие годы Иван взваливал на плечо столитровый бочонок с бензином и пер на угор. Как гуляет жидкость в емкости на плече, не каждый знает, но поверьте – шатает пьяно, как гиря вразнобой с шагом болтается.
Оно правда – не нужны длинная спина и долгие ноги. И в лодке стоять труднее, шестом управляться. И невод тянуть. И сено метать. И на лыжа́х. Если Ивану добавить ног хотя б ладони на́ три – то в другой бы калибр ушел, аж страшно: богатырь с картины. Тем более и лицом силен, выразителен, до ликовости. Черты как подкаченные. Живописцы работают так. Или скульпторы, литейщики. Лоб, брови, веки верхние – все выпуклое, тяжелое. Так что, если б подрос в ногах – у кого-то в искусствах точно бы убыло.
В жизни, едва начинал говорить, оживали глаза морщинками, шевелились усищи, открывая сломанный зуб и выступающую челюсть. Особенно она выдвигалась, когда ел кедровые орехи, в кулак собирая скорлупки. Орешек раскусывал всегда четко пополам, и очень аккуратный выходил «отвал». Не то что бывает, измельчат-исслюнявят: тошно глядеть. Орехи все время грыз. И осенью, когда по поселку ходил собирался, и даже в городе, черпая из кармана пиджака.
Борода у Ивана была очень красивая, крупноостистая. Делилась на крупные твердые языки, завивы, как на живописных кистях, которые стояли смято и так подсохли. И усы – тоже очень объемные, высокие. Фигура коренастая, в тазу чуть подломанная, корпус нависающий, и быстрая походка.
Как многие староверы – стоял на самой границе с дикой стихией. И чем меньше общался с миром, тем беспощадней была его битва на самом шве с тайгой, на стыке плит, где дымилось и выбрасывало лаву первозданного выживания. По сравнению с его таежным бытьем охота обычных охотников была гостеванием. Они и жили долгое время не в поселке, а на заимке среди тайги, и то их топило, то шатучий медведь-смертник наваливался по осени, именно когда хозяин в тайге, а дома лишь бабы с детишками да старик отец. Одного ребеночка так и… Ой, горя сколько было. Может, Иулиания этого и не вынесла. И как иначе было жить? В поселке, где мат, пьянка да курево? Да телевизор срамной этот? Да рынка узаконенный братобой?
К староверам отношение разное, но сильное: образованный класс, особенно писателя́, – поэтизируют. Которые построже, правда, попрекают за раздрай с государством. Народ простой тоже не всегда принимает, отвычка от веры сказывается, но более другое: для староверов, главное, уклад любой ценой. И расчет на себя только. И вот причуда: чтобы защитить и сохранить нематериальное – приходится вступать с материальным в особо плотные, даже плотские, отношения. И у местных мужиков упрек один: больно рьяно к природе относятся: дескать, «гребут все», «там покончали зверя, на другое место переехали – и трава не расти». И многодетность пугает, и трудолюбие нечеловеческое – с такими не потягаешься.
– Ну у них же своя дорога! – скажешь.
– Своя-то своя, – ответят, – да больно уж мимотоком, сквозом к нашей идет. Для себя живут. А мы для йих… так – обстановка.
– А то, что почти в нетронутом виде старинный уклад явили? Это тоже для себя? На всю б страну такой верности… обстановку!
– Да мне это, знашь… слова красивые. А вот там, у Афонькина Ру́чея, сохат стоял, как раз Басаргины проезжали и…
– Ну что «и»?
– Рожки да ножки. Вот что!
Да понятно, сохат сохатом… Но никогда дорога старообрядцев не сходилась в такую близь с остальным Русским миром, единясь в чутье к чуждому, «анчихристову», «наскрозь» видя, и куда мир катится, и кто… катит. И куда ни шло порицать старообрядцев, когда вера на Руси мерой была, а теперь, в катастрофу-то, уж и растратно, пожалуй. А Иван был из обычных людей. Для него его староверство – семейная ноша и честь. Он и нес их как защитник, и если Иулиания была свечечкой, то он – ее ладонями. Трудовыми и верными.
Ладони эти, как клык у трактора, могли еще не одно столетие мерзлоту пахать, если б не остальные запчасти. От трудовых перегрузок начинало поколачивать в груди и голова кипятком наливаться. Мириться с этой нелепицей Иван не собирался. Никогда не болел и был настолько ладен и умен в движениях, что ни разу пальца себе не порезал. У сыновей, правда, по-другому выходило. Перебор силы нарос-накопился, видимо, за отцовой широкой спиной – мясистые удались не на шутку. И когда пер самый рост, но башка еще нагулявшую мышцу не обуздала, то себе руки-ноги рубили, под лед ухали, а уж одежу нахратили мгновенно, до сеточки протирая на мышцах. Старший, Филипп, на раз выдирал стартер у «бурана», еще и ворчал на конструкторов, что «сопли лепят». Еще на «вихре» ездил, сидел – одна нога в лодку, другая – к мотору. Перепутал беспричинно скорость и включил заднюю. Мотор подлетел и разворотил зубчатым венцом ляжку. В рямушки… Жил Филипп, правда, в другом поселке, а при Иване по старшинству первым шел Тимофей. Его силища как-то особенно опасно гуляла. Вытаскивали по осени лодку-деревяху. Тимоха пер по заледенелым камням напитанную водой и промерзшую слань – дощатый подножный щит. Придавленный сланью, он ступал мощно и порывисто. Ноги богатырски буксанули, тело крутанулись коленвалом, шапка слетела. Тимофей не устоял, упал, в падении пытаясь могуче извернуться, почти устоять. Накрыло по голове до крови сланью. Отец рванулся, но не успевал – все нарочито медленно происходило, кренился, извернувшись, Тимофей, и падала, накрывала открытое темя сланина… До кости белой ссадил бошку. Аж тошнило. Лежал на нарах. Отец только головой качал и про белое не говорил. Промывал бошку перекисью.
Зато и избушку за два дня собирали. Устраивали мгновенный лесоповал в несколько пил. Те, жесточась, ревели, одновременно падали кедрины, тут же от них отчекрыжевались ветки, все отмерялось, кряжевалось и свозилось снегоходами до площадки. Падающие кедры словно чьи-то машущие лапы были. Творилось новообразимое, казалось, какой-то огромный зеленоватый медведь отмахивался от белесых пчел снегопада. Так же и сбор стопы шел – казалось, бревна сами взлетают на сруб с гулким стуком. Потом братовья молча пили чай. Чередовали порыв со своего рода даже приторможенностью. Как-то раз ехали на берег и попросили помочь столкнуть лодку – тут же пришпорили мотоциклы и едва не с гиканьем помчались к берегу. Я подошел. Поплевав на руки, взялись и мгновенно столкнули корабль на три тонны груза. Потом сели на сосновое бревнышко. Тимоха по сырому песку палочкой ковырял, а Степа с Лавром камешки кидали в воду. Даже Иван пожимал плечами: «То работать с огня рвутся, то с места не сдвинешь – как пень наехал».
Промежутками были молчаливы. Даже будто замирали. Когда подъезжали к берегу и вылезали из огромной деревяшки здороваться – молча маячили за спиной отца. Как-то мы рубили базу. Они поднялись и пили чай за нашим столом, где среди прочей еды был увесистый пласт сала. Тимофей долго на него смотрел, а под конец чаепития произнес единственную фразу: «То-олстый кусок сала».
Эта ме́шкотность иногда и раздражала Ивана – женат только Филипп был, а Тимоха со Степкой все ждали чего-то. При том что дочери замуж вышли кто в Амурскую область, кто под Хабаровск. Невесту в староверской среде не так просто найти, свои тонкости, на которые отдельные силы нужны.
Детей, не считая нынешнего, последнего, было семеро. Четверо парней и три дочери. Сыны все крепли и ширились и телом, и планами, и каждый так разрастался по тайге путиками[12][Путик – линия ловушек с затесями.], что уже требовались новые избушки. Рубили очередную. Лес заготовили по снегу, а потом заходили пешком в начале весны кидать в сруб. Подстилка уже отопрела, ударило тепло. Ярко-зеленый мох, кочки, по кромкам налитые солнечным светом, бочажины с бурой водой. Жара. Комар в солнце желто, крупно въется-блестит. Сруб скидали быстро. Но от жары ли, духоты, от ходьбы ли бревен вдруг и застучало в груди. На обратном пути отдыхал, ржавец из болота пил, качал головой: «А ведь как саврас бегал». Потом неполадка прошла, как ошибка.
А потом снова подступило – да не одно, а скопом. Взяли в наглую осаду, доказав, что не ошиблись, что его череда отбиваться. Но не на того напали, даже сыновья говорили, что тятя в свои шестьдесят «ишшо вихрем вьет». Он-то собирался жить и трудиться в полную отдачу и двинул в город. В ремонт. В своем костюме, в «пальте», в выдровом картузе лохматом. Картуз высокий, как кастрюля, да еще и с козырьком, особенно лохматым, где ворс на перегибе топырится. Интересно, что даже в костюме умудрялся тайгой пахнуть. Смешанным запахом костра и копченой рыбы. Дочка Ирочка, еще маленькая, когда зашла впервые в коптильню, пискнула: «Папой пахнет!»
В городе начались обследования. Кабинет. Койка холодная. Аппаратура. все технически-белоснежное… Электронное… Экраны, графики. Огоньки.
Лежал, облепленный проводами, присосками, которые не липли к его умазанной специальным гелем волосатой груди. Отваливались, отлипали, отскакивали, как лягуши́. Шерсть привставала, расправлялась вольнолюбиво. Сестра даже подбривала ему грудь. Сначала глядел неодобрительно. Потом, правда, на балагурство перенаправил…
Аккуратная обособленность каждого обследования, все эти экраны, белые панели, парадная электронщина создавали вид, будто и человечье тело можно подстроить. Что оно тоже из запчастей под номерками. Из блестящих трубок с резьбовыми разъемами, из диодов да лампочек. Что нет внутри кровавого, природно-тонкого, жильного, скользкого, неподвластного.
Иван вроде таежный, смущающийся, дикий. Но ничего подобного – везде как рыба в воде, еще и перешучивается с сестричками, смешит их. Врач показал тонометр давление мерить: «И сколь стоит така «лягушка»? («О, недорого!») И уже думал, куда б ее приспособить, «резинову лодку» подкачать. Было наконец главное обследование. Возмутился, когда сестрички сказали: «Ну че, деда запускаем?» Я т-те устрою деда! Сильно ничего не нашли, сказали поменьше напрягаться в работе и не нервничать. Ну а какие есть неуладки – те, мол, все по пробегу. Вот таблетки.
Нервничать поменьше он не мог. Дело было после буржуазного переворота, и другие охотники как-то очень быстро признали силу новых законов, урезавших права и значимость охотника-промысловика. А он не мирился. Ночами не спал. А суть была в том, что если раньше охотник был нужным и даже исключительным и оберегаемым героем-работником, то теперь он будто исчез с повестки и оказался не хозяином участка, а одним из многочисленно возможных его пользователей-арендаторов. И могло случиться, что рядом с ним начнут толочься такие же равноправные хозяева тайги: лесодобытчики, спортивные охотники, рыбаки, туристические деятели… И не пикни. У тебя одно прописано: добывать в такие-то сроки и там-то и там-то соболя. Все.
Пимен, сосед с другой речки к югу, рассказывал: «туришшыки» прут на катерах с пропеллерами, лагеря ставят в его любимых скалах. Высаживают туристов: толстые, неуклюжие мужики в бархатных камуфляжах со спиннингами. Рулят делом все какие-то бывшие главы районов, поднакопившие капиталу. Нишкни! Мы же рабочие места даем! Это че, твоя, что ль, речка? «Моя! В том-то и дело, что моя! Что это мой дом! Я здесь с кажным камнем в обнимке!» Ага. Щас. Документ покажи. Ты че, нерусский? Мы все тут граждане! И, слышь, где твой лесобилет на избушку?
Больше всего ложь бесила, передергивание. Пимен с карабином стоял, над бошками стрелял. Чуть не засудили за превышение. Бог с имя́… А то опять лягуша́ми облепят… Грудя оброют… Тих, тихо… Потом Пимена еще и прищучили в поселке «коло рапорта́»: «Ну че, мохнорылый? Че ты там стволом махал, бородой тряс, поди, сука, сюда. Посмотрим, поможет тебе Боженька? Так отпинаем, только вякни потом на речке… Еще и инспекции спалим, как ты олене́й без лицензии бьешь».
Досадно и за трудовых мужичков-охотников было. Один побился, причем более с самим собой воевал-спорил, и смирился. Но не потому что слабак, а потому что вот: «Не могу к людя́м, как к врагам, относиться»… Оно так и было: душа народа не могла смириться с тем, что власть сталкивала лбами мужиков, играла на низких страстях, марала человека, и тем будто себя оправдывала, перевязывала всех кровью розни. Другой – крепчайший охотник, сосед уже Пимена, рассказывал, как на острове обосновался возитель туристов и что там все «так это капитально. С туалетом. И там унитаз такой, я тебе скажу…» – и подвыпятил губу почти с одобрением, признанием силы. Гордыня не позволяла возмутиться – окажешься в положении терпящего, а такое несовместимо с привычкой к самостоятельному ладу, нарушает и покой, и престиж. А толчок этот белейший с бачком действительно стоял на чудном галечном острове на реке посреди гор – его хозяева куда-то сдрызнули на время. Будку своротил ветер. Унитаз сиял, и Пимен изрешетил его с карабина. Вот вся и отместка.
Новые «напастя́» навалились взамен прежних, и надежа на спокойную жизнь рухнула вовсе. Охотничьи участки и ране были под ударом: в ту пору вовсю искали нефть, и напускали на тайгу сейсмиков. Те рубили профиля, и по зиме, когда «проколеют болота́», шли по ним вездеходами и тракторами, таща установки для прощупки земных потрохов. Целое вертолетное полчище на них работало, правда, взамен за беспокойство и населению упрощая, бывало, перемещения.
У Ивана появился аппарат давление мерить, «датчик» этот. Нелепо вперся в таежную избушечную жизнь. Иван сидел у стола на нарах – могучий, коротконогий, бородатый. С бессильно перетянутой рукой, со шлангом свисающим. Аппарат жужжал, набухала на руке круговая подушка. Вид выражал: вот – все терплю ради тайги и работы. А к таблеткам никак пристреляться не мог – то уронит давление, то поднимет. То обвысит, то обнизит.
2
Был особо трудный год. Осенью, как всегда, заброска по реке. Огромная лодка с керосиновым мотором, который заводился на чистом бензине, а потом переходил на керосин. У Ивана он переходил на арктическую, с лиловым отливом, соляру, словно беря пример с хозяина, который начинал день с утреннего правила – как с кристального летучего бензина. Потом шла соляра жизни.
Возможно, читательниц этот абзац и отвадит, но об Ивановой лодке нельзя не сказать отдельно. Сзади вместо обычной сидушки – кресло от японской легковухи: для спины спасительно, иначе отламывалась, когда вставал после нескольких часов дороги: будто окостеневал какой-то угольник внутри. На кресле же с «артапедецкой» спинкой отлично сидел, разгрузив поясницу. Поза была даже царственная, монументальная, вдобавок кресло возвышалось выше обычной сидушки-дощечки, где будто ютятся при моторе. На корме лодки – выносной «складчатый транец», который поднимался и опускался на системе параллелограммов из железного уголка, эдакий складной куб. Такую бы складчатость Ивановой спине! Управлялся транец огромным рычагом «на-подвид» ручника у машины. Лодка была настолько большой, что без груза мотор хватал воздух. Тогда транец опускали, а с грузом, наоборот, поднимали. Проходя над камнем, Иван, не меняя царской посадки, очень быстро срабатывал рычагом и задирал мотор – тем же жестом, как на конных граблях валок вываливают. Сыны переглядывались и живо лыбились глазами. У них само собой тоже лодки были, но поменьше и попроще. Когда вода позволяла, курсировали и вверх, и вниз. Вниз целый рейс пустых бочек – лежали поперек стопками.
После Филиппа, отдельно живущего, шел Тимофей. Потом Степан. Потом Лавр. На что Тимоха был крепкий, но Степан, как бывает с братовьями, угадал еще здоровей. Тот в свой черед проходил полосу приладки, когда «мышца́ гулят, а тяму нуль». Еле находил слад с руками-ногами, – очень те норовили «собственну линию» угнуть. То зажевывал цепью от пилы штанину, то ногу разрубал через сапог, то резался ножом. Раз в лодке угадал на топор, который, видимо, еще и положил как попало. Нес мешок с мукой, наступил, а тот приподнялся острейшим лезвием – и распластал ступню.
Пошли со Степой настораживать хребет. Помаявшись вечным вопросом «тащить не тащить с собой лыжи» – не потащили, снег несильно напал. Шли с насторожкой, все больше нервничая: в той стороне горело летом и изводила неизвестность – хватил ли пожар избушку или миновал? Ближе к избушке мрачнели – язык гари все-таки ушел в заветную сторону – пришли к заснеженному пепелищу. Ночевали у костра. С сушняком теперь «промблем» не было.
Проснулись по́темну, подстывая. Чаю попили из отожженого мягкого чайника. Пошли. Теса почти не осталось, лес попа́дал, лесины с капканами тоже. Тесали: по угольному, черному, крошащемуся – до белой костяной мякоти. Ствол из черных кубиков. Крошка сажная летит. Потное лицо Степы, перемазанное черным – вытирал изгвазданной верхонкой. Самое убийственное, что гарь через пятьсот метров закончилась. Дошли до следующей избы. Но, видно, чем-то прогневили Господа Бога: медведь разобрал крышу, все повыкидывал из избушки. Присыпанную снежком, нашли посуду, спальник, который Степан поленился в свое время в бочку убрать, теперь – закисший и смерзшийся с желтыми кедровыми иголками пласт. Избушка была очень важная – на нее особо завязывались путики. Степан еще пуще расстроился – хозяйство «евонное» было. Утром полез на сруб и, неловко повернувшись, упал и сломал голень – нога попала на бревно. Незадолго до их прихода прошла оттепель с дождем – верхний ряд был в пупырчатом льду. Но и не во льду беда – разнервничался парень. Сплошная мышца, падал тяжело, хорошо не головой. Лежал, стонал. Батя наложил ему шину из соболиной правилки, сделал волокушу из досок, разобрав нары. Загнул кусок железа, прибил и впрягся. Шли трое суток до «Центральна Зимовья́».
У Ивана и была уже начальная грыжа, но только нацеливалась, а тут на третий день вылезла вовсе. Была как кап на березе. Только тот твердый, как кость, а эта мягкая. Остановился, костерок запалил. «Батя, че?» – «Да неладно». Раньше ныло, но как-то ровно и несильно, а тут озверела. Да еще снегу подкинуло – бродь такая, тридцать раз пожалел, что лыжи оставил.
Присел дух перевести. Над костерком поднялся, пузо схватило. Руку под штаны сунул, кап помял, выматерился аж, прости господи. Мнется, а назад не лезет и болит. Чайку хлебнул, вроде ничего. Впрягся в волокушу, протащил километров пяток. Слабость, пот холодный. Остановился. Распрямился, плечи разогнул и… согнулся: вырвало, голова кругом, ноги подкашиваются, капли со лба, мотор колотит – как в разнос пошел. Присел. Подышал. Снегом рот и лицо утер. «Батя, че?» – «Вроде отпускат». Привстал, зубами поскрипел, напружился и поволок. Терпел, пер потихоньку, так до Центрального Божьим духом и дотащились. Вызвали санзаданье, увезли в район обоих. Из района Ивана направили с грыжей в край. Там сначала мурыжили – не та свертываемость крови, еще и давление полезло. В конце концов прооперировали, хорошо прошло. Наркоз местный был, но не сказать, что уж совсем заморозило, бывало и доходила резь, так что лежал потный, и медсестричка-практикантка, девчонка совсем, круглолицая и синеглазая, стояла в головах и гладила, почесывала ему висок.
Никаких нагрузок, сказали, «два месяца минимум». Ни таскать ничего нельзя, ни пилить, ни ворочать, ни пешней долбить. И на «буране» – в наледь врюхаешься – и конец. Стояло самое начало декабря. И Иван решился на один поступок.
После ухода жены он прожил семь лет. Сыны росли, матерели, вызревали каждый своим неповторимым, заковыристым строем – как бывшие саженцы ветвятся, узлятся, разрастаются – и так же разрастался между ними и отцом вольный зазор. Оно и должно так быть, а все равно без жены, как в полдома жить. Только трудом и спасался. А работа, как дом с печью железной, – пока топится, жар девать некуда, а по ночам выдувает.
У староверов женитьба – целое дело: близкородственные браки под запретом – строго-настрого до седьмого колена. Не то вырождение. Мало того, еще и запрет на «родственников по кресту»: нельзя жениться, к примеру, на крестнице и даже родственнице крестников. В девятнадцатом веке сложно было и жениться на невесте другого согласия.
Иван писал родне на Алтай в Уймон, в Курагинский район на «Тридцатые озера», в Туву на Малый Енисей, в Сарыг-Сепский район, в Ужеп, Эржей и Чодураалык. И даже в Хабаровский край писал на Анюй и на Амгунь. А потом вдруг будто само всплыло Забайкалье, Бурятия, Тарбагатайский район. Большой Куналей. Что есть на выданье женщина молодая, Наталья. Он с ней и списался и, рассказав о себе, сообщил, и что до лета занят и что напишет.