Часть 25 из 44 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Наталья была из семейских старообрядцев, или так называемых «поляков», чьи предки отступили от гонений на территорию Речи Посполитой. После раздела Речи Екатерина переселила «польских посельшыков» в Даурию. Мол, распря прощается, отвезем и только работайте. Для устройства их быта даже была в 1766 году учреждена «Хлебопашств и поселения Контора», руководимая плац-майором Селенгинского гарнизона Налобординым.
«Семейскими» польских «выгонцев» окрестили местные – в отличие от здешних порой каторжных, одиноких, беспутных – «поляки» приезжали семьями и зажили крепко, чистоплотно и прижимисто. «Забайкальский мужичок вырос на морозе, летом ходит за сохой, а зимой в обозе», – говаривал частушку отец, тоже повидавший России, проживший бескрайнюю ее версту.
Многие боятся в чужие края заглядывать: а как другое место богаче и приглядней окажется, чем мое, прикипелое?! Было чужое, стало твое. Было богато, да оскудело. Лишь душа не оскудеет, открыв, насколь образ красоты и бескрайности несоизмерим с твоею долей. Лишь переполненное сердце способно к покою и бескорыстному восхищенью, тогда и каждый хребет не дразнящею далью откроется, а подтверждением единого откровения.
Я знаю наверное, что необходимо увидеть абсолютно все места Сибири и Дальнего Востока, приникнуть ухом к каждой горе и к каждой реке устами. И, увидя каждого человека, так раздать границы дома, чтоб не осталось на душевной карте и белого облачка.
Так и с Иваном.
А… давай полечу! И через секунду огорошило: как можно мешкать было? Ведь еще минуту назад сама возможность решения была, как на том берегу Байкала, за волной да туманом. Такое бывает. Год за годом живет под сердцем мечта, и так недосягаема, что по слабости иначе как капризом и не зовешь ее. А потом доживаешь до дня, когда ясно: теперь или никогда – и… еще кусок жизни прирезал. У Ивана вся жизнь из таких прирезок и состояла…
В самолете место удачно оказалось у окна – очень хотелось увидеть Байкал. Винт медленно повернулся, зачастил, сабельно рябя, и превратился в сквозистый нимб с туманностью к корешкам лопастей. Колесо шасси запрыгало, глотая бетонные стыки, а после взлета, так же живо вращаясь, легло под створки. «Как в гроб…» – подумал Иван.
Староверы и вроде на самом шве-стыке сидят, с диким миром без прикрытия говорят, но и в дороге, в портах-вокзалах в своей тарелке. К разведкам, переездам, да гостеваньям привычные. Им огромность Сибири знакома и посильна, и путь над ней как часть работы, судьбы, и не смущает душу, как многим, припаянным к одному месту. Но едва Иван оторвался от земли – и в нем самом будто шов разошелся. Снова в груди неладное разрослось, засбоило, подперло, и шатко стало – был бы на земле, хоть прилег бы, о́бнял бы, родную, костерком бы тронул, водой горной окропился. А тут ушла из-под ног, в просветах облаков едва отсквозила, и вот уже и отгорожена волнистым пуховым платом. И так заколотило, замутило, крикнуло на всю душу: «А вдруг помру?! Прямо теперь и помру!»
От таблетки противная горечь и стынь во рту. Молитву пошептал, и облачка тогда чуть проредились, и темно-дымчато засквозила тайга. Но тяжко: в самой душе неладно, не готово, не дошло что-то. На мысли он не расплетал это плотную заботу, но едва выдерживал. Оно многим знакомо: поначалу думаешь, что путь в вере, который по завету в след предкам бьешь по жизненной броди – твоя молитва, разговор, обращение к Господу Богу, к Богородице, Николе – это и есть и опора, и нить. И ждешь, что с годами разрастется она до светлой спасительной жилы, светопровода, ведущего в жизнь вечную, рядом с которым «хоть чо» не страшно. И что Божья благодать по само́й уже выслуге лет так и засеется с неба.
Но во здравии можно сколь угодно рассуждать о вере и детвору поучать, а когда припрет – то и сам, как дите. Вот и в небе уже, а опереться-то «не о чо». И мысли-то там, на земле. Как сыны без него? «Че имя́ оставил»? Едва подумал о детях – и полегчало. А вот мать не уберег… И потяжелело. И подумалось: грех думать об оставленном, крепить себя земным. Не таким трап во вечность мерещился. И всплыли слова, не помнил чьи (пророка Исаии), что человек «должен возненавидеть временную жизнь, и благость Божия скоро ущедрит… всеми… дарами» его.
Иван был простой мужик, твердо усвоивший хранить семейный устой хоть ценой жизни. Живущий землей и завороженный ею. Не старец, не богослов и не наставник… Бывало, и перебарщивал с добычей, рвал с природы и денег рыскал на выживание, но не́ жил срамно, не предавался ни суетой мира, ни страстям бесчестия, ни плотскими удовольствиями. И, как ни силился, не мог возненавидеть эту прекрасную и временную землю, созданную Богом, и только говорил: «Прости, Иульяньюшка, и Бог простит! Прости меня, Господи! Прости и помоги!» Ему бы впору Василия Великого вспомнить: «Настоящая жизнь вся предоставлена трудам и подвигам, а будущая – венцам и наградам»…
Крепость и опора снова замаячили, когда подумал о сыновьях, дочерях. О том, как может облегчить им жизнь, что им уже оставил, что вообще оставит нутряного и внешнего там, внизу, под жиденькой ватной подстежкой. И оказалось, чем больше набирал этого оставленного, подбивал список, тем легче становилось. Иван жил наитием, но, если б умел, рассудил: «Выходит, чем дотошнее там под низо́м столблю, тем крепче и в вечности… А ведь оно грех, поди».
Помаленьку придышался как-то за мыслями, вспомнил про Байкал, который уже на подходе. И так хотелось Батьку увидеть, аж до слез. Но чем ближе подлетали, тем реже гляделась земля сквозь протертую ватную подложку, и сильнее тянуло с моря извечной его облачностью, густой, плотной, молочно набухшей. И было непонятно, где летят и когда точно ждать. Иван уж отчаялся, как вдруг приоткрыла чья-то рука окно в белой вате, раздались рваные, медленно клубящиеся края. И явился горный серо-штриховой байкальский берег: в самом сходе к воде, и сама вода – темная, в морщинку, в кромешную синеву. Едва открылось в великолепии и совершенстве – в ту же секунду скрылась в клубящемся хло́пке.
Дальше сплошь белое, только на бурятской стороне к Улан-Удэ, по-старому, Верхнеудинску, облака расступились и открылись присыпанная снежком желтая степь и горы вокруг. Материковое азиатское солнце светило ярко и незыблемо, и дымы из труб стояли особенно вертикально.
Колесо коснулось полосы, несколько раз подпрыгнуло, пружинисто сминая резину и высекая наждачно-белую пыль, в миг сносимую ветром. На обратной тяге грозно и опористо гуднул морозный воздух в лопастях. Наконец винт остановился и в налегшей тишине чуть крутанулся-сработал назад – расслабленно и облегченно. Иван перекрестился и отщелкнул ремень.
Маленько мутило. Но другое заботило. Обычно вырывался из болезни, как из странного и страшного сна, с детскою радостью. А тут новое ощущение: вышел, как предатель, не решив дела.
Даурия – это и Бурятия, и Читинская область, включая запад Амурской. Обычно Забайкалье представляют по черно-белым архивным фотографиям да по завораживающе дивной песне «В далеких степях Забайкалья». Песня есть песня, но и та оставляет впечатление какой-то свербяще-тоскливой местности, откуда поскорей бы убраться. Фотографии же – нечто угрюмо-серое, с бараками и низкими сопками вдали. «Петровск-Забайкальский, кладбище декабристов».
Так и будет, если в один прекрасный день не решишься, как Иван Басаргин. Тогда и обступит цветная Бурятия: несусветные сопки с кудрявой накипью скал, с сосенками, волнистая степь. Деревни с рублеными домами ярчайших раскрасок. Скачущий вдоль трассы всадник, потемнелый от солнца. Отары овец и коровы на асфальте.
Ехать предстояло в Большой Куналей, верст семьдесят от Верхнеудинска. Добрался до автовокзала. Кафе «Слон» английскими буквами, кафе «Поедим – поедем». Тут же поздравление с Белым месяцем: «сагаалганаар»… «Мне в Куналей». – «В какой?» Оказалось, что еще есть Малый Куналей. «Туда через Мухор-Шибирь и Шибертуй». Ладно, в Мухор-Шибирь в другой раз сшибертуем…
Доехал до Большого Куналея. Дома рубленые, ладные, сами бревна крашеные – охрой ли, желтой ли краской, зеленой. Где в лапу рублено – зашитые тесом углы. Наличнички белые, синие, зеленые, коричневые – кружевные. Ворота тоже разрисованные. Но, главное, бревна: в густой краске они как не деревянные. И несусветно добротны, круглы, бокасты. Или наоборот: особенно деревянны – как городошные фигуры. Или огромные игрушки – детский город для богатырей. И опять будто не из дерева – из пластилина цветного, до того плотны и ярки́. Нигде такого не видел. Крашено стало, вроде как в двадцатом уже веке. «А пошто? Под краской не дышит же». – «А семейские сильно чистоплотные были – по краске мыть легче». Понятно, что бывалого человека на цветкость не взять, но глаз радовался.
В начале XVIII века основано село. На заметку: теперь Большому Куналею дадено звание самой красивой деревни России. Неподалеку село Бичура́ – там самая длинная деревенская улица в мире – двенадцать километров. В Бичурском районе как раз и Малый Куналей. Куналей, как ему объяснили, происходит от бурятского «складка», «сборка». Большой Куналей также знаменит семейским хором.
«Где здесь Рыжаковы?» – «А какие?» – «Ксения да Наталья» – «Да прямо, потом свороток, потом зеленые ворота́»…
Изба малиновая, звездообразные трещинки торцов тоже прокрашены – кажется, и нутро бревен сочно малиновое. Наличники, ставни зеленые с желтым. Карнизы с пропильными подзорами… Ворота зеленые с рисунками. Дверь мощная с кольцом крутящимся латунным. Для верности еще кольцом грохнул по латунной пластине, чтоб по двери отдалось. Во двор зашел. На крыльцо поднялся. Ну, с Богом…
Звонкий голос ответил: «Да!», и тут же смутилась, закраснелась. Убежала, потом вышла. Мать аж головой закачала: «Вишь, че… застеснялася… Такая вот и ессь».
Наталье тридцать девять лет было тогда. Лицо… Как сказать? На лице не иначе как покров, по которому мгновенно отличишь староверку от любой самой разрусской мирской женщины. Что-то такое глубокое… и светлое, и твердое, из которого ясно, почему не решится рука этот свой Богом выписанный лик подправить, подчернить или подрумянить. Какая-то первозданность, чистота, делающая даже и крепость нежнейшей. Глаза крупные, на выкате. Прозрачно-серые, родниковые. Губы чуть припухлые. Большой подбородок. Руки полные, сзади от локтей и выше в мурашечках. Ходит быстро, увесисто. Платок вокруг головы повязан, и узел сзади, немного сбоку. И стать-то вроде широкая, основательная, но такая нетронутость, как у снега некатанного. И то ли от волнения, то ли отчего – часто-часто смаргивает. По влаге глазной веки ходят мягко, податливо. Ресницы длинные, глаза большие, выдаются, и смаргивание крупное, крылатое. Но больше вниз смотрит.
Кожа от природы белая – есть такие староверки, загар не особо пристает, дает розовость. Быстро краснеет, трепетно. Одухотворенная красота, светящаяся, но не животной статью, а назначеньем, содержанием, несущая себя, как творение. После таких лиц дико смотреть на сально испомаженные оливковые лица светских фемин – не пойми кем глядятся.
Нутро дома чистейшее, беленое. Образа, кресты, складень на полке-божнице, тюлевая зановесочка-рамочка… Конечно, и за стол, и помолились… А разговор короткий, прямо при матери – мол, долго не буду рассусоливать, приехал твою дочь сватать! О себе, мол, расскажу теперь уже всем и подробно. Рассказал. Вот так вот, мои хорошие, а ты, Наталья, думай, как надумаешь – скажешь. «А я поеду скоро, а после охоты вернусь за тобой, коль надумаешь». Натальюшка покраснела. Мать Ксения: «Ну, думай, дочь, тебе решать. А мне дак такой зять и подошел бы! Согласишься, и бравенько будет». В Забайкалье это излюбленное «браво», «бравый» – не молодцеватость означает, а положительность – в разных оттенках.
Пойду с горюшка, а я разгуляюсь сяду на крутенькай
тольке бережок,
Ой да ли я посмотрю я вдоль по морю,
Ой да ой, там ли корабличек-та ваплыветь
Пасмотрю-ка вдоли по морю тамы корабличек бравый плывет.
Угощали от души – дело было перед постом. Жирнющие щи, «жаренья» из баранины и «изюбряка», рыжики, засоленные с багульником, сгибни из масла и сахара – такие пироги гнутые, чай-сливан на молоке и с маслом. А вечером ходили на спевку-репетицию – Ксения пела в женском хоре.
Пели разное, веселое и грустное, даже, бывало, и расхожее, но на свой лад.
У меня коса больша,
Ленточка малинова,
Меня тятенька посватал
За Кузьму Налимова.
А потом зато пошло: «Выше ельничку, выше березничку», «Мойся, моя Марусенька», «Про разбойника Чуркина»…
Но особо запомнилась эта:
В островах охотник
Цельный день гуляет
Яму щастья нету
Сам себя ругает.
Поехал охотник
На теплыя воды
Где гуляла да рыбка
При ясной погоды,
Там на берегу вздумал уснуть одохнуть.
А там на берегу-береге
Да сплелися два дерева,
Сплелись кедер с пихтою,
Со пихтою да со мяконькою,
Не со елкою колючей – с пихтою мяконькой.
Прощался, одухотворенный, а в аэропорту сидел в зале с бурятской семьей. Бурятки, пожилая и молодая, с ними близняшки – две девчонки. «Годовалые, видно», – он тогда еще не различал месяца́ у младенцев. В красных комбинезончиках, молчаливые. Щеки огромные, смуглые… Обратно спокойно летел: вечерний Байкал сквозь облака, и Иркутск светящимся кораблем. Корабличек бравый…
3
Наталья оказалась бесхитростной, жаркой и отходчивой. Могла обидеться из-за пустяка. Если подует от кого холодом, грубостью – краснела трепетно, как под ветром остывающий уголек. Горячая волна неожиданно во влажное продолжалась – розово наполнялись влагой ее выпуклые большие глаза, и эта краснота в веках была еще беспомощнее, чем слезы. В магазине, когда чеснока не досталось Ивану в тайгу – расплакалась. Ксения правду говорила Ивану: «Береги, она не елка, не колюча, а пихточка мяконька».
Пихта-то пихточкой, а когда приглядная женщина долго и безнадежно не выходит замуж, то подозревают какой-то нутряной изъян или интригу. Хотя чаще все проще. У Натальи была по молодости неловкая любовь, а потом отца разбило, и она ходила за ним, пока младшие братья и сестры не попереженились. «День за днем горшки выносила – какой тут замуж?» А потом, когда тятя умер, как-то потяжелела, подоглохла и в молитву ушла. Все Иваново приняла, верно зажила, хотя тайга-природа суровей оказались, чем в Бурятии. Зато и впечатлила добычей. Поначалу взбунтовалась: «Пошто собакам столь рыбы даешь?» Работы не боялась, а главное – хранила дом и веру. Заскучала без цветов, говорила: «Мне хоть кысачьи лапки, но не только чтоб рядки», насадила цветник, и Ивану приятно было, хоть и не понимал «мальвов с георгинами» и любил таежное: жарки, саранки, марьин корень. «Их цвет пусть и падат быстро, но живой, а дурак этот георгин стоит, как с пластмасса, вылитый».
Наталье очень хотелось быть нужной, и Ивану страшно думать было, если б она другому досталась. Если б его нужда и ее избыток не совпали. Оно в молодости бывает: что надо обязательно свое, нутряное, недомятое кому-то в ноги вывалить, как пушнину, – и в том и смысл. А потом окажется, что все это избыто давно и в чулане висит, а главное, что ты сам на приемке стоишь.
Брачили их в молельном доме у Ивана в поселке, а спустя год родился Петр Иванович. Носила Наталья не сказать, что легко, но как-то уверенно, как заранее знакомое и пережитое. Иван же, конечно, и хотел дите, но не подозревал, насколько все по годам откроется… Со старшими по-другому было, моложе был, больше на работу глядел, и непережитое в Пете и скопилось.
Еще в самом начале беременности, когда Иван с тайги вваливаясь домой, то шел уже к имя́ с большой буквы, к имя двоим. И так отрагивал хозяйски, так допрашивал Наталью о том, что с ней происходит, что, казалось, бабье устройство знал лучше ее самой. Ночью Наталья брала заскорузлую Иванову руку и прикладывала к животу, ею щупала: «Слышишь, шебарчит? Притих. Тебя чувствует». Лежали, затаив дыханье, ждали-гадали, чем забьет: ручкой, ножкой? Какие там экспедишники со своей сейсморазведкой! Что они знают о залегании? Иван, прижавший ухо к женским недрам, был во сто раз чутче тысячи датчиков, а живот – огромней любой синеклизы.
Когда прислушивался и там ударяло, то голова оказывалась вмещать – как так? Как вообще может быть – то еще ничего, а то вдруг из этого ничего целая жизнь, судьба, дорога. И почему, когда она зарождается, только тихая ночь стоит и туман молочно ползет из распадка? Почему горы не сотрясаются? Реки не взламываются и не выходят из берегов? Пушки не бьют? Почему, когда ядро судьбы в полет срывается, не сотрясаются души от отдачи?
Все думают, что старообрядцы обязательно дома рожают. Но все от обстоятельств зависит, и Наталья рожала в роддоме. Сначала увидел сына в люльке, спящего, с безмятежным пригожим лицом. Потом уже дома, когда развернули и открылось поразительно маленькое существо, ножки с микроскопическими ноготками, головушка с залысинками, с прижатыми ушками. И живые настоящие глаза…
Запомнил, как первые раз усыплял: Наталья передала умотанную в пеленку куколку, и он аккуратно взял, чувствуя, как ходит, неустойчиво складывается тельце, нуждается в опоре головенка на слабой шейке, и как чуть не пеленка помогает, держит внатяг. Ладони, версты кишок перебравшие движкам и оленям, принявшие тонны груза, все наладки утеряли и искали нового строя. В руках лежала целая жизнь, уходила в неизвестность лента-река, Селенга́, Биробчана, Аргунь, упеленутая в туман… Но не собирающая притоки, а сама полная развилок и текущая таким единственным створом, что о выборе лишь сухие русла напоминают.
Петя рос так быстро, словно кто-то ушлый подгонял и требовал только сердцевины дела, словно каждая пора, которая запомнилась по старшим детям, как выматывающий путик, теперь ужалась до двух-трех капкашек. Время бросило Ивана. Перешло в малыша, и сам Иван будто замер, настолько не успевал приглядываться к своим минутам-годам. Раньше скупердяйски подсчитывал, пальцы загибал, с остатком носился. А теперь весь счет на Петю перешел, и нагляд-наблюдение за ним стали дороже своего времени. И только когда порточки попадались отношенные, как усевшие, то тогда и возвращали к обычному, трезвому отсчету часов.
Петя был сильным, необыкновенно каким-то изворотистым. Мгновенно научился слезать задом с кровати, поглядывая через плечо, на пол. Очень смешно и сноровисто распластывался, чтобы заглянуть под кровать. Ища кошку, пролез за кроватью со стороны стены – всю длину. Бегал на четвереньках скоростно́, лез везде, и Иван брал его под брюшко – так таксу какую-нибудь берут, чтобы к барсуку в нору высадить. И все продолжал загребать ногами-руками быстро и сильно, извивался и требовал воли. Плакал, ковшом развезя ротик, обдавая жарким дыханием, сывороточным, творожным. Иван обожал Петьку мять, жамкать пятерней за пузо, и тот хохотал взахлеб, низко и заразительно. Смеется «во всю пасточку», – вспоминал Иван свою бабушку Улиту. Глаза у Пети были мамины, темно-серые, а бровки, когда он присматривался и удивлялся, собирались кочечками, выпукло и остро.
После разлуки ново сидел на руках у Натальи, и очень прямо стояла его головенка на крепнущей шейке. Мать держала его, отведя спину, как ветвь, а сын так и шел сквозным стволом от земли сквозь чересла.
Иван, если был дома, сам усыплял Петю на руках: ходил, качая, напевая до тех пор, пока лицо Пети вдруг таинственно не обострялось. Тогда глаза темнели и расширялись, и он начинал внимательно и напряженно смотреть на отца, а потом в несколько прикрываний и приоткрываний их смыкать. Иван кое-какое время ходил, чувствуя, как наливается Петя тяжестью, словно вздрагивания и покачивание ножкой забирали часть веса. Закрытые очи становились наконец особенно безмятежными, веки ослабляли смычку и потусторонне и белесо проблескивали в их проеме глазные яблоки. Петя еще тяжелел, и Иван клал его на кровать, оставляя под ним руки, а потом начинал потихоньку выбирать их, как лежки из-под бревен. И Петя спал, прозрачно синея веками, крупно отягивающими глаза, и будто взрослел, тяжелел лицом.
Иногда Петя не мог заснуть, и отец, напевая, носил и носил его, и тот, по обыкновению, напрягался лицом, строжел даже, но вдруг тщетно и трудно замирал на мучительной границе. И глядели два огромных глаза, и Иван смотрел в них, только догадываясь, какая работа идет там за границей тайны, пока узаконивает человек свои отношения с вечностью и просит подмоги, потому что рождаться на Земле так же страшно, как и умирать.
И Иван думал, как дожить, чтоб вместе с сыном быть в тайге и после трудового дня смотреть на ребристые предзимние горы. Он их любил за то, что уже белые, когда все остальное, подножное – еще серо-осеннее. И чтоб лежать у костра на берегу и вдвоем смотреть на притихшую даль. В такие минуты мало говорится. От жара углей лишние слова будто выпариваются. А дрова пепельные, плавничные и горят невидимым пламенем, только угли внутри костра густо-яркие, а по краю остывающие в пепельной кожурке. И жар на лице. И ветер. И даль. И так охота эту даль передать Пете, что вспоминался родственник с Алтая. Тот рассказывал, что ему дед «ключи передал». На реке будто ямы для зимней рыбалки, где ключи дно буровят. И ключи будто фамильные, все их держат в секрете и только по наследству передают. «Ты че, не знал – где живцы бьют там и рыба стоит!» Иван не понимал, как можно зимой укрыть, где рыбачишь, но история ему нравилась. А слово «живцы» особенно.