Часть 31 из 44 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Шла совместная долгосрочная программа по исследованиям в Горном Алтае. Ёж с совершенно невозмутимым видом произнес словосочетание «The Altai Мountains – the territory of sustainable development», после чего на въезде в республику появился огромный щит «Горный Алтай – территория устойчивого развития», а Ёж открывал пинком уже любые двери.
В это время позакрывали региональные киностудии, зато приехала из Франции некая кино-старушенция учить сибиряков документалистике, и ее тут же облепили непризнанные дарования, которых Ёж умудрился растолкать и так закорефаниться с этой Катрин Воде, что вместе с ней и своим фотографом они отсняли документальный фильм «Принцесса Укока». Монтировали его во Франции, где Ёж завел кучу знакомств и раздобыл для института новейший георадар, с помощью которого на Укоке открыли поселение афанасьевцев. До сих пор считалось, что они туда откочевывали только летом и вряд ли укрепляли быт.
Шебалин работал в институте и одновременно был экспертом в одном международном совете. Вскоре его как специалиста по Горному Алтаю, владеющего английским, свели с премьер-министром, который должен был везти на Укок некоего «азиатского прынца». И Ёж настолько удачно провел поездку, попутно устроив рыбалку, грязи и охоту на козерогов, что оказался небывало подтянутым к сферам. Как на шарах поднятым, неудобно поджатым к потолку и поглядывающим оттуда стесненно, но невозмутимо.
Ёж был так уверен в своих силах и так ненавидел бездельников и хитрованов, что не заботился о тылах. Непривычка к уступкам и резкость привела к порче отношений с директором института, который попытался присоединиться к Ежиным достижениям. Ёж взбрыкнул, и попытался сам вырулить на очередную взлетную полосу под названием «Плато Укок – урок экологического штиля», но его наработки и заслуги моментально были приписаны различным захребетникам, и он оказался оттертым в разгар самых дерзких планов. В то время заговорили о русско-китайском плане газопровода через «зону покоя Укок», и Ёж на совещании у министра назвал его «безобразной авантюрой, замешанной на карманных интересах группы нефтегазовых дельцов, не имеющих ни малейшего представления ни о научных, ни о государственных интересах». Досталось и науке: «Наука?! – возмущенно крикнул Ёж. – Попомните мое слово: едва всем этим трупоедам покажут газовые бабки, они забудут о научных идеалах и засунут языки в …пы!» Так оно и вышло.
Враги ликовали, и Ежа постепенно выдавили из нескольких проектов, а в самый решающий момент ему прилюдно изменила жена, руководящая одним из смежных направлений, и он выгнал ее из дому, оставив дочку, которую та обманом забрала.
С криком: «Састенебл-девелопмент, суки!» Ёж шарахнул ногой в приемную президента Сибирского отделения Академии наук, но его не приняли. Ёж не справился. И не оттого, что не привык проигрывать, а оттого, что все его победное организационное бытие было изначально пропитано застольем, и никто из друзей, которых он щедро трудоустраивал вокруг себя и вовлекал в летящий и полный планов кураж, не понимал, что вечный коньяк на столе был для Ежа намного важней, чем для всех остальных. Его карьера была как хмельной полет на снегоходе – ночью, в мороз, по наледи. Когда ледяной ветер бодрит, пока несешься, а при первой поломке гробит. Она случилась, и пришлось спешиться. Тут коньяк навалился и стал забирать – по-хозяйски, как ночная стужа.
Баскаков писал:
«Выходит, чем больше печатаюсь и утверждаюсь в опорах и внешних и внутренних, тем сильнее рушится Сережа. Он уже поменял с десяток работ, с которых все чаще вылетает, потому что или пьет, или пребывает в таком звеняще-придирчивом и гневном раздражении, что от него стараются избавиться. Питье совмещается с ночным рытьем в новостях и отслеживанием моих выступлений и интервью, где Ёж наполняется бесконечным несогласием и осуждением, которые выплескивает при встрече.
Начинается спор, тяжкий еще и тем, что Ёж ничего на свете уже не любит, кроме «нескольких людей» и общей идеи «организованности». Когда его спрашивают, что он сам предлагает сделать сегодня в России, отвечает, что каждый должен заниматься «своим делом», что не его обязанность что-либо предлагать, что не берет на себя такую ответственность в отличие от «некоторых», и, вывернув на поле нападения, разворачивает атаку.
Говорит дежурные три вещи: что в «нормальных странах» все по-другому, что хватит нам идей – пусть каждый «на своем месте хорошо дело делает» и что здесь ни при какой идеологии ничего путнего не выйдет.
Разговоры о Родине не выносит, называет пафосом и морщится. Морщиться он любит, и существует с десяток разновидностей Ежиного сморщенного носа. Веселое, короткое, затрагивающее только переносицу, – когда кто-то что-то глупое говорит, а он со мной переглядывается. Кабинетное, будто на случай прослушки, когда спрашивают про нового губернатора: «Ну как он?» А сморщенный и несколько крысиный нос означает, что надеяться не на что. Просто сморщенный нос – от веселого настроения. А бывает нос-сигнал – когда, устав сидеть над письмами, Ёж смешно шевелит очками, намекая на коньячок.
Средне-брезгливая наморщенность означает, что тост за Россию так же неприличен, как разговор о героизме среди военных или обсуждение таежного риска промысловиками. В молодости нам всем так и казалось – патриотизм ассоциировался с пропагандой чего-то набившего оскомину. Среда, где рос Ёжик, была пронизана щепетильностью и бабьими страхами кого-то обидеть и потребностью без конца защищать тех, кто и не подозревал о том, что нуждается в защите. Пестовался обостренный нюх на некое настоящее, на неприятие поддельного, массового, и способность рассекретить и отсечь как можно больше постыдно-поддельного считалась сословной доблестью.
Ёж с одинаковой ненавистью относился к любому «ненастоящему», и замечательна была реакция на него дам, падких на текущие ценности. Он выглядел очень внушительно, весь в породистых штучках, водоплавающих телефонах и дорогущих карабинчиках для путешественников. За этим дыханием заграницы недалекие девы чуяли большой буржуазный достаток. А поскольку он был намного интересней и обеспеченней краснолицых коммерсантов в меховых кепках и с маленькими портфельчиками на ремешках, то невесты на него так и клевали. А когда он вваливался в клетчатой рубахе в какой-нибудь священно-заповедный псевдояпонский ресторан, то настолько шокировал спутницу простецкой повадкой и презрением к новомещанским нормам, что слетали все девчонкины настройки.
О русском народе говорит так:
– Да, дерьмо народ, завистливый, ленивый, тупой. Ни мне, ни соседу. Лишь бы дальше носа не видеть. У Толстого хорошо на эту тему написано – как казаки на французский арьергард напоролись, сбили их, и вместо того, чтоб гнать до талого, знаешь, чем занялись? Седла с убитых лошадей сдирать. Х-хе! На хрена наступать? Сбруя важней. (Да, девушка, я же сказал: малосольный муксун, два стейка из оленины и ноль семь «Белухи»…) Духовность, б..! В Приморье батек церкву строит – китайцев нанимает! Ваши-то, православные, где? Че молчишь? А? Хрен на. Да на здоровье… Ни тачку собрать не могут, ни рубаху сшить… – Лицо Ежа особенно багровеет, а белки сверкают: – Уезжал тут в Рино на охотничью выставку, а мать в больницу попала. Прихожу – она в коридоре на койке голая лежит, мимо мужики ходят, она орет, ни одна падла не подойдет! Ни од-на! А нянька, мерзо́та, сидит в ординаторской на стуле в телефон базарит и бутерброд жрет… С салом. Сука жирная… – И начинал тянуть медленно, таинственно: – Не-е-ет. Ничего здесь не будет. Нич-че-го. – И обрубал: – Давай! За маму мою! – И краснел глазами. – Чудесная женщина! Закусывай… – И сам, закусив, выходил на новый круг: – Игорь, я был на ранчо в Монтане. До чего там прекрасно все организовано. Тебе бы просто понравилось! Просто. Ты не представляешь, сколько там ручного труда! И всего натурального. Традиционного. И как они берегут это. И так же всю эту хрень тоже терпеть не могут… Нью-Йорки всякие. У них даже выражение: «PlasticWorld». Да вот! Вот! Казак твой, Михайлов, рассказывал, как их в Швейцарии принимали. В горах. Какие там деревни, музеи, спевки-гармошки! Прекрасно живут именно тем традиционным, за которое вы ратуете, – и снова отстраненно, как мохом проложит: – Не-е-е. Ни-чего не будет… – И следующее бревно наваливает: – Это у вас тут не могут порядок навести. Элементарные вещи. На Урале человек сделал музей, а орава дармоедов из управления культуры его в такой угол загнала, что он кони двинул. Игоряшенька, дорогой. Ник-ко-му ни-че-го не надо. Одни бабки на уме. Бабки и халява. Все! Давай! За нас!
Пытаешься возразить, что в тебе дело всегда! Не в том, какой народ, а в том, что ты для него сделал. И что на тонущем судне можно сколько угодно в гармошки играть.
– Не надо ничего ни для кого и ни за кого делать, – дидактически по складам доносит Ёж. – Все оч-чень взрослые люди. Девушка, а у вас есть морс? – Переглядывается: – Симпатичная, хм… Девушка, а вы в Горном Алтае были? Напрасно… Баскак, а хочешь, я тебе исследование закажу? По Горному проедешь, посмотришь, с людьми поговоришь, еще и денег заработаешь. А? Давай? Девушка, а принесите-ка нам листочек бумаги, э-э-э… автоматическую ручку и груздочков со сметаной! Хорошая, кстати, работа могла бы получиться… Как же она будет называться-то? Так. Давай! За тебя! Э-э-х! Хороша! И груздочки… просто зашибос… «Обзор…» «Обзор состояния… Так, так… обзор состояния и перспективы развития традиционных укладов на территории… хе-хе… – И он посмотрел с победной хитринкой и подмигнул: – Устойчивого развития Горный Алтай». Ты и староверов туда воткнешь, пока живые, и казаков, и алтайцев… Это ж история! Это твое все! Ну? К Кучугановой съездишь. А? Ну что? За нас?!
…Пить мог бесконечно и никогда не терял облика. Все уже не вязали лыка, а в Европе едва подходило деловое время и ему начинали звонить. Он не только отвечал как ни в чем не бывало, а еще и горящим мозгом ухитрялся нащупывать новые задумки, а закончив разговор, садился за стол и до утра, припивая коньячок, писал письма на великолепном английском.
Картина из юности, которую никогда не забуду… Ёжик сидит у костра на пихтовом лапнике. Волосы – небрежным шелковым горшком. Борода, уже настоящая, крепкая с золотцем… Он обожает рубахи в клетку и сидит как раз в такой вот, красной в черную клетку, и снимает ее… А у него торс, смуглый от природы, бицепсы, грудные мышцы выпуклые… причем он спортом не занимался, а сам по себе такой. И волосы дорожкой породистой на грудине… И он эту рубаху снимает и швыряет… и так небрежно, под нос говорит: «Женщины, зашейте рубаху»… И они, прямо несколько штук девушек, как чайки, пикируют за его пропотевшей рубахой… А здоровый был кабанюка, мы его вдвоем с Костей не могли заломать, на руках висим и ничего сделать не можем.
В молодости у Ёжа были густые волосы. Потом они стали редеть, появилась маленькая, похожая на китовый ус, карманная расчесочка с короткими зубчиками, с которой он стал задерживаться у зеркала. Потом он очень сильно полысел и сейчас напоминает уже не орла-беркута, а стервятника или сипа: худая костлявая голова с орлиным носом, и особенно страшный, меловой с похмелья вид – трупно-синие мешки под глазами и в самих глазах сумрак… Могильный сумрак… Не могу… Не могу… Сережа, прости…
Пришедшие к вере его бесят, и с ними он расправляется, как Губошлеп с Егором Прокудиным: казнит за прошлое. Беспощадно. И ненавидит «попов». И также ненавидит шваль всю мелкокусачую. Логики никакой нет. А есть сердце большое и доброе. И больное. Но что-то мешает… сословная гордыня, воспитание, не знаю… В душе-то он все любит, и мешает только точка, с которой он смотрит, и если бы его чуть с нее сместить, даже вместе со стопкой, то, может, все бы и наладилось?
Куда-то нас пригласили, а он прознал и рвался к нам, не мог найти, и пришлось ехать навстречу, забирать… А там… шашлыки, лаваш, чача-мача. Шум-гам. А потом вдруг – как звук убрали, и мы смотрим друг на друга. И я вижу его красные веки толстые и эти глаза набрякшие, разъезжающиеся, будто они… упали, с краев обвисли, но все равно – глаза. Язык что угодно молоть может, а глаза не обманут. И я гляжу в них и спрашиваю: «Ну ты как, Серег?» А он говорит немножко нараспев и совсем не по-боевому, не по-ежиному: «Все хо-ро-шо. Все бу-дет хо-ро-шо». И я смотрю в эти обвисшие глаза и все внутри рвется: «Прости меня, братка, прости! Ну как? Ну как мне тебя спасти?! Было б на войне – на руках вынес бы! Иль полегли бы оба! А сейчас – как помочь? Если ты даже сам себе помочь не хочешь! Сколько уж всего переговорено. Ну как? Как?! Да что же за горе-то!» И я смотрю в эти глаза и погибаю, каменею, молчу, и все больше и больше в этом молчании лжи и предательства. А в глазах его черным по белому: «Пристрели меня! Или без войны тащи…»
Исповедь
Александро-Невский храм в заштатном купеческом городке Тузлуки был построен в конце девятнадцатого века после убийства в 1881 году императора Александра II. Тузлучинский купец Никифор Вытнов обратился в Святейший синод с просьбой разрешить построить на свои средства храм во имя небесного покровителя убиенного царя – князя Александра Невского. А в конце двадцатого века вокруг храма была основана женская обитель. Монастырь был небольшой, но аккуратный и ухоженный, белые постройки, творожно-белый собор с золотыми куполами, кованые ворота.
Народу в храме было немного, видимо, больше рассчитывали на Рождество. Баскаков пропустил Лену вперед и сам оказался последним. Отец Лев – рослый, светлоглазый, немного напоминающий доброго волка из «Иван-царевича», с лицом собранным, утянутым к некоей точке впереди носа. И в очках, каких-то особенно прозрачных, круглых, в тонкой серебристой оправе. С седоватой раздвоенной бородой и взятыми в пучок власами, нависающими с боков расслабленно и выпукло, и тоже седеющими и немного в зелень. Он с Юга России, гхакающий, но не по-украински придыханно, а пожестче, по-донски. Замечательна его улыбка, особенно захватывающая глаза – радостно-смущенная, всепонимающая, от которой на душе тепло и надежно. Очень он пришелся Баскакову с Леной доброжелательностью, рассудительностью, неприятием формализма.
Отец Лев велел Баскакову читать на клиросе, а пока исповедовал Лену. Баскаков читал вполоборота и поглядывал на Лену, видел, как двигалась ее голова, когда она говорила. И как отец Лев, улыбаясь, склонялся к ней и тоже говорил, то глядя на нее, то озирая храм. А потом накрыл ей голову плотной и будто твердой епитрахилью, приложил ладонью, и сняв освободительно плат епитрахили, кивнул на Евангелие. Лена поцеловала Евангелие и крест и отошла сначала быстро, а потом медленно, сбавив шаг и описав задумчивый полукруг. Отец Лев кивнул Баскакову.
– Готовился?
– Да. Батюшка, благословите… Исповедуется раб Божий Игорь. – Игорь замолчал, а потом заговорил робко как-то, еще пуще смущаясь от этого и теряясь: – Батюшка, грешен, и честно – будто никакого движения нет. Все… все то же самое, что в прошлый раз. Раздражение на близких, на жену, требую от нее слишком многого, старинного какого-то бесконечного духа, затворничества, неприятия всего… этого… ну понимаете… Батюшка, знаю, что надо грехи перечислить, не раскрывая, но если можно, если у нас есть время, все-таки прошу разрешения…
– Благословения.
– Благословения… на более подробный разговор. Есть у нас время?
– Время всегда есть, если с ним… не состязаться, – улыбнулся отец Лев.
– Да… Чревоугодие, батюшка… В пост, когда гости, не всегда могу удержаться от спиртного. Еще… ммм… похотливые мысли посещают. Еще не сквернословить стараюсь уже много лет. Но бывает, когда оказываюсь с кем-то простым-трудовым, кто ругается, не могу удержаться. Не потому что подумает: чистоплюй… А вроде как ругнусь – и будто обозначу, что свой. Что оттуда же вышел. Стыдно. Ну и главное… Маловерие. Мало сил. На все, что угодно есть, а с вот душой помолиться – не могу. Не всегда могу. Хотя мог раньше.
– Вот послушай. Ты, когда писать начинал и ничего не получалось, верил, что ты уже писатель? Что уже там? В литературной вечности? Хоть ничего не умеешь. Верил?
– Верил, батюшка, – с жаром сказал Баскаков, – сквозь все верил.
Он смотрел то на Евангелие, то на отца Льва.
– И тебя ничто не могло ни остановить, ни поколебать… А тут-то в чем дело? Господь сказал – будьте как дети. Отец ребенка подбрасывает вверх и ловит. И тому в голову не придет, что его уронят. Маловерие – это недоверие. Ты не доверяешь тому, кто тебя…
– Подбрасывает…
– Подбрасывает… Судишь по своей слабости. Мы думаем – чем плохо молиться, лучше вовсе не буду. А ты сверяйся. Сверяйся… Не хочешь молиться или спешишь. Не бойся, пожалуйся на себя, но чтоб Он слышал, знал… – Отец Лев помолчал, немного нахмурился: – Нам на путь к Божьей благодати дается целая жизнь. Да, конечно, это духовный подвиг. Но иначе зачем мы тогда все это затеваем? В храм ходим? Так, обозначиться?
– Нет конечно, батюшка. Но вот грешен… батюшка, молюсь по-настоящему только, когда… ну… припрет. А бывает, напашешься – и такое бессилие духовное. И мне легче штабель бревен перекидать, чем пять минут на молитве выстоять.
– У нас в монастыре, – медленно сказал отец Лев и внимательно посмотрел на Баскакова, – одна замечательная барышня, жившая трудницей, катала тяжеленные чурки и новоприбывший галантный господин бросился ей на выручку. – Отец Лев улыбнулся: – А она ему знаешь, что сказала? «Спаси Господи, это мое. Ну а хотите помочь – так помолитесь за меня». Дальше! – с каким-то почти азартом сказал отец Лев.
Баскаков покачал головой.
– Гордыня, батюшка, писательская заедает. Люблю говорить бесконечно о своих достижениях. Когда выпадает слава – питаюсь ею.
– Преподобный Амвросий рассказывал: «Одна исповедница говорила духовнику, что она горда. «Чем же ты гордишься? Ты, верно, знатна?» – «Нет». – «Ну талантлива?» – «Нет». – «Так, стало быть, богата?» – «Нет». – «В таком случае можешь гордиться»! Дальше! – говорил отец Лев, и в этом «дальше» было требование какой-то необходимо-важной общей дороги, которая теперь зависела лишь от Баскакова.
Отец Лев сосредоточенно смотрел на крест и кивал, будто знал все, что скажет Баскаков, и теперь строго сверял его слова с неким оригиналом.
– Чем большую глубину стараюсь придать героям, тем меньше глубины оставляю себе самому, своим поступкам, вообще перестаю поступать и все меньше участвую в жизни, живу в каком-то оцепенении. Правда. Мысли в глуби, а сам-то наверху где-то, как пленка полиэтиленовая.
– Пленка тоже нужна. На все воля Божья. Молись. И помни слова: «Будьте не мертвые, а живые души. Нет другой двери, кроме указанной Иисусом Христом, и всяк прелазай иначе есть тать и разбойник». Кто это, кстати?
– Теряюсь, батюшка.
– Гоголь.
– Не знал! Позор. И еще рассудите. Вот для меня Православие неотделимо от России… А вдруг я шел в Церковь только ради Русского мира? А не ради Бога… в чистом виде? Что-то говорю такое… И ради, и не ради… запутался, и так не так, и эдак.
Отец Лев схватился за голову и так катастрофически и безнадежно наморщился, что Баскакову стало страшно.
– Ну что же… за несчастье! Ты же о Русской идее пишешь. А она Богочеловеческая. Это если хочешь – завет, замысел Божий о нашем народе. Потому что Бог сохранил Россию как свою Церковь. Как говорил отец Тихон: «Мир в когтях и мы ему помеха. Это и есть Русская брань и Бог в ней воевода. А с ним всегда победа».
Но только воюй с умом! Сейчас многие хотят стать православными писателями. И к нам в Боево приезжают. Я говорю: братья дорогие, не перегружайте книги церковной риторикой, не красуйтесь цитатами из писания, пишите житие современного человека, в котором воплощается русский духовный идеал. Православие – это истина для всех народов, и чем больше мы в нем продвинемся, тем больше возвеличим наше Отечество… Люби Бога. Люби Родину. Помогай их единству. Дальше! – почти вскричал он, словно, если не узнать, что дальше, случится непоправимое.
– Стараюсь… – смиренно сказал Баскаков. – И еще, батюшка, у меня с другом беда. И я не то что совета прошу, я грех какой-то исповедую… огромный… а слова не найду… Есть у меня такой Сергей… Он очень деятельный был, с честолюбием, с планами. Все получалось. И меня так поддерживал, что не забуду. Звонил, спрашивал, что я ем буквально. И самое главное – я сам потом так же поступал. Голодным помогал. Да. И он очень многого добился… И все в одночасье рухнуло, предательство сослуживцев, потеря работы, измена жены. Все в один год. А была привычка к пьянству, в котором мы все участвовали за его же счет. Я его долго не видел, он уезжал, а когда вернулся через пять лет, оказалось, что все это время он пил каждый день. Он привык побеждать. А тут… не справился с управлением. И все виноватыми стали. А уж как России досталось… Я ему пытаюсь… объяснить – все в водке. Освободись от нее. А он: «А ради чего?» Я говорю: «В таком состоянии ты не можешь ни о чем судить, тут не одна трезвая неделя нужна – у тебя внутри руины одни». Не соглашается. Не хочет. Не может. А шли-то вместе… И он начал меня терзать, лезть в душу, судить, как я жил, что говорил, что теперь говорю, что пишу, во что верю. Причем матом. Оскорблять то, чем мы занимаемся с Костей, с Михайловым, ну такое… созидательное, наше. При этом к нам же и тянется – все гладкие знакомые давно на него плюнули. Только мы и остались. А тут заявил: «Пошел ты из моей жизни навсегда со своими попами и моралью, и Россией…» Вот и спрашиваю, что это все: мой грех равнодушия? Помочь-то можно разве, пока сам не захочет? Общаться нельзя. Каждый разговор как обстрел… Чем живее откликаешься – тем беспощадней нападки. Что ему надо? Если он так ненавидит нашу любовь ко всему этому. – Баскаков повел рукой, очертив окно и купол. – Зачем к нам же стремиться? Вообще, что означают все эти упреки?
Отец Лев отвечал немного холодно, режуще:
– Это значит, что человека так скрутили, что ни вздохнуть, ни пошевелиться, что он уже хрипит о помощи, просит в голос, кричит!
– Как я могу ему помочь? Только молитвой?
– Пьянство – это попытка благодати без духовного подвига и тягчайший грех. Иоанн Кронштадтский лечил через покаяние, через обет трезвости. Но для этого хотя бы минимальное воцерковление нужно. Хотя бы чтоб он в храм пришел.
– Да какой храм! Он в баню-то войти не может. Его корежит.
– Молись. Молись молитвой Иоанна Кронштадтского: «Господи, призри милостиво на раба Твоего… Сергия, прельщенного лестью чрева и плотского веселья. Даруй рабу Твоему Сергию познать сладость воздержания в посте и проистекающих от него плодов Духа. Аминь». Можно заказать молебен с Акафистом Пресвятой Богородице в честь Иконы «Неупиваемая Чаша». Можно молебен с Акафистом Святому мученику Вонифатию, и Великомученику и Целителю Пантелеимону.
– А если… все-таки?.. Идти к нему…
– Называется «идти на духовную жертву». Это только тебе решать. Дальше…
– Батюшка, я часто выступаю перед школьниками. Как к чему-то призывать, если сам несовершенен?
– Ни в коем случае не поучать от своего имени. Никто не совершенен. Тем более тебя не мораль читать ставят, а разъяснять слово Божье. Так у священников, по крайней мере, а у писателей…
– Тем более. Спаси Господи, батюшка…
Вернувшись с исповеди, Баскаков попытался прилечь, но Лена, которая его почти не видела последние дни, обиделась, и Баскаков выполз к столу, красный от усталости и насупленный. Обычно бывало наоборот – он Лену тормошил, особенно по утрам. Теперь, отдуваясь чаем, сидел Баскаков, и это будто было продолжением какого-то извечного спора, в котором каждый отстаивал свою правду и пытался приживить другому.
– Ну что ты? – улыбнулась Лена, завернув губку, и Баскаков ожил:
– Ты не представляешь, как он помогал мне.
– Кто? Отец Лев?
– Ёжик… На каком он коне был… И насколько не умел не делиться… добычей… А сейчас получается, есть я – такой сытый своим созиданием, своим служением Русскому миру, что аж свечусь… И есть он, у которого ничего – только одиночество и… это поселившееся в нем чудище, при котором он уже как гэсээмщик замызганный… Топливо принимает… Закачка-раскачка…
Помню, мне так одиноко было под Новый год, куда податься не знал. А Серега тогда только женился на своей капризуле, но он все праздники со мной провозился, притащил к себе… И мало того, что притащил, а еще и уложил жену в другую комнату, а меня заставил лечь на огромную кровать их, а потом еще и приперся, и мы чуть не до утра с ним разговаривали. Причем он буквально проламывал ее неудовольствие, мол, ничего не знаю, это товарищ мой…