Часть 32 из 59 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
… Наверное, траву здесь не косили от сотворения мира. Он ступил — и будто бы рухнул в зеленое море, и захлебнулся запахом мокрой зелени, упал навзничь, и небо распахнулось над ним, белесое от зноя, с неподвижной точкой ястреба в зените.
Не нужно никаких иных подтверждений того, что ты все еще живешь. Несмотря на то, что утром удивлялся этому, разбивая отражение своего лица в коричнево-зеленой глади лесного озера. Как можно жить, и видеть это небо, и эту траву, и пить по вечерам теплое парное молоко с только что испеченным хлебом, и слушать ночью, как трещит в маячной чаше сухой хворост, чтобы через минуту вспыхнуть огромным костром. Как можно жить и чувствовать это все, зная, что так скоро этой жизни придет конец.
Потому что на сопротивление нет ни сил, ни средств.
Но пока ты все еще можешь, засыпая, слушать треск огня и думать об искрах, улетающих в черное небо, и представлять себе, как смотрят на этот огонь дозорные с другого берега пролива, и зажигают такой же огонь в ответ, и это значит, что там, в Лишкяве, Райгард все еще жив.
Горячая потная ладошка легла на лицо, заслоняя и небо, и кудрявые облака, и ястребиный полет.
— Пане Юрис. А Анэля пирогов напекла, с суницами. Вас кличет. И лодка с пролива пришла. Гости там. И девка с ними какая-то.
У нее было смешное имя — Расма. Дочка здешнего смотрителя маяка Яниса Рушица. Соломенные волосы, заплетенные на висках в две толстенькие лохматые косицы, крепкие ноги и маленькие ладони, и испачканная земляничным соком длинная рубашка едва ли не до пят, вышитая по вороту и широким рукавам алыми и черными шерстяными нитками. И низка янтарей на шее, как почти у всех лишкявских девушек.
И глаза. Глаза цвета моря, так спокойно и лениво катящего к берегу шелковые плоские волны.
— Скажи, сейчас иду.
Ее пальцы пахнут земляникой — суницами, как здесь говорят — и сосновой смолой. Потому что здесь море, и дюны, и узкая полоса соснового леса перед ними. Там на взгорках земляники столько, что, когда ветер ерошит короткие стебли травы, земля кажется алой.
— Пане Юрис, ну пойдемте уже.
— Тогда выпусти меня и перестань закрывать мне глаза. Я же не могу встать.
Пяркунас, как он может быть таким беспечным, как он может морочить голову этой девочке, когда там, всего лишь на расстоянии полусотни стай стальной холодной воды, сейчас льется кровь, и кого-то убивают именем и во славу распятого на кресте чужого бога. И Эгле, его Эгле, что бы там все они не твердили, весь Райгард…
— Расма. Перестань. Прекрати сейчас же.
Она нехотя отняла от его лица руки, поднялась, рассерженно фыркая и отряхивая от травы сукню.
— Кто приехал?
— А я знаю? Идите и глядите сами.
На пригреве у хаты, растянутые на кольях, сушились сети, отбрасывая на траву странные, похожие на паутину, тени. Анэля — в помощь Расме привезенная с материка тощая судувская девка с рябым, как перепелиное яйцо, лицом — чистила рыбу, и четверо здешних кошаков пристроились на завалинке в ряд, отворачивая от солнца преувеличенно равнодушные морды.
Рядом с этой компанией на бревнах сидел Вежис.
Юрген не удивился и не обрадовался. Присутствие Вежиса означало, что там, в Крево, все отнюдь не благополучно… если может быть хотя бы призрачное благополучие в таких обстоятельствах.
— Эгле? Ты ее привез?
Вежис только молча покачал головой в ответ.
Нет, она отказалась приехать. Хотя Стах не неволил ее, ничего не запрещал, она по-прежнему свободна быть где пожелает. Он даже продлил срок своего ультиматума — ровно на месяц. Видя ее упорство и втайне надеясь, что она передумает. Для всех. Она так настояла: как для всех, так и для нее. И обещала, что согласится отречься, если хотя бы один воин Райгарда поступит так же.
Но все они, дети Пяркунаса, не для того пришли на эту землю, чтобы поступаться верой. А это значит, что Эгле — королеве ужей, Гиватэ, венчанной жене князя Ургале и Лишкявы, который не пожелал принять венец Райгарда, придется сойти в яму с вапной, будучи в тягости.
— Отпущенный Стахом срок истекает в новолуние. Это еще пару дней. И у нас есть еще и то время, которое нужно конному войску, чтобы преодолеть путь от Крево до побережья и переправиться на Валмиере на лодьях. Они явятся сюда и перебьют всех. И привезут тебя в кандалах в Крево. Не думай, будто кому-то, даже и тебе, удастся избегнуть этой участи. А воевать сейчас нам нечем.
Вежис говорил и говорил, и слова падали — такие же тяжкие, как и там, на площади. Никакой надежды. Никакого выхода. Только добровольно прыгнуть в воды Юр-Дзинтара с маячной башни. Тогда остается хоть малая надежда и за Чертой остаться человеком.
Но он — не малодушный и не трус.
Из любой ловушки должен найтись выход.
И он просто обязан увидеть Эгле. Хотя бы один раз… последний.
— Пойдем в хату, — сказал Юрген и улыбнулся. — Жарко тут на солнце.
… А при каждом шаге с травы взлетали мелкие мотыльки с серо-синими крыльями, заполошно порхали над стеблями, путались в подоле сукни, мертвые падали обратно в травяное море…
Расма бежала, глотая воспаленным ртом молочно-белый туман, заливающий поплава, не чувствуя ни собственных слез, ни земли под ногами. Бежала до тех пор, пока совсем не стало дыхания, и тогда упала лицом в мокрую луговую траву, почти у самой кромки леса. Черные ели с опушки надвинулись, опахнули лесной прелью и холодом, и будто чья-то ладонь легла на затылок, убаюкивая, утешая.
Ты ничем не хуже их всех, сказал где-то внутри чужой голос, глуховатый, скрипучий, будто ненастоящий. Как если бы не живой человек говорил, а неведомо кто, из тех, что на Янов день прячутся в самой чаще леса и глядят тусклыми гнилушечьми глазами на пляски и скоки через костер.
Ты такая же, как они. Две руки и две ноги, и горячее живое сердце. И ты имеешь право. Так пойди и возьми. Все равно завтра не будет ничего — придут с той стороны пролива огнь и железо, и никого из вас не станет.
В горле сделалось горько, и сдавило виски.
Дверь в сенях даже не скрипнула, когда Расма вошла в избу. Стояла на пороге горницы, дожидаясь, пока глаза привыкнут к темноте, вдыхала кислый дух поставленной на ночь опары. Хлебы печь будут, дурачки… какие хлебы, когда скоро никого не останется?
В горнице, которую отвели Юргену, тоже было темно. Вспыхивал в изголовье кровати огонек свечки — вот-вот захлебнется, утонет в лужице воска. Юрген спал, разметавшись по постели, что-то снилось ему, видно, дурное и тяжкое.
Расма помедлила, преодолевая сладкий жар и слабость в коленях, потом через голову стянула сукню, рубашку, и шагнула к постели. Ступням было щекотно от разбросанной по полу сухой травы. Пахло ромашками и иван-чаем. Тонко и жалобно пропела рассохшаяся половица. Расма нырнула под одеяло, прижалась к горячему чужому телу. Юрген не проснулся. Только повернулся, выпростал руку, обнимая ее.
— Эгле, — сказал он. — Эгле…
Ой, до норы мышка, до норы.
До своей золотой каморы.
У мышки в колыске детки спят —
Только хвостики до полу висят…
Ему снилось поле — бескрайнее, укрытое туманом до самого горизонта, над которым, в белом молочном сеиве, уже проступала розовая полоска рассвета. Занималось утро — первое утро после битвы, в которой Райгард полег. Весь. До последнего воина.
И поле стонало, будто живое, будто один огромный человек выдыхал пробитой грудью, силясь унять боль и уйти, и он был там, среди мертвых тел, один — живой среди убитых, и знал это, каждой частичкой себя сознавал, чувствовал эту чужую смерть рядом. Смерть, которой так немного нужно, чтобы коснуться лица, выпить дыхание, затуманить глаза. Еще вдох — и он перестанет слышать, как метелки трав щекочут под ветром висок и щеку.
Останется только вот эта калыханка, которую сиплым шепотом выпевает над ним женский голос.
И теплая чужая ладонь касается твоих сухих губ. Пальцы пахнут полынью и отчего-то — молоком.
— Юрис… Юри-ис…
Пить.
Это правда, что перед смертью всегда так хочется пить? Значит — уже?!
— Молчи, пожалуйста… не теперь… да, это я. И ты. Только ты и я. И Сауле над небокраем.
Сауле — это солнце. Богиня солнца, дарующая свет, тепло и жизнь. Он, никогда не знавший отца, выросший с матерью-летувинкой, язычницей, еще не забыл родной язык. Ему есть за что умирать на этом поле.
Господи, как больно, мамочки…
— Посмотри на меня. Родной мой, сердце мое. Посмотри на меня. Я не хочу, чтобы вот так — будто меня и не было. Нас с тобой не было. Тут. Вместе. Юрген!
Он распахнул глаза и увидел над собой лицо Эгле. И зеленые глаза ее сияли, полные слез и радости.
Расма сидела на постели, сжавшись комком, до самого подбородка закрывшись льняной домотканой простынью, и смотрела перед собой, в одну точку, голубыми прозрачными глазами. Если бы Юрген не знал, что вообще-то она умеет разговаривать, принял бы за сельскую немую дурочку.
— Ты зачем это сделала?
— Нешто я одна… а пан и ни при чем…
— Что? — переспросил Юрген, плохо понимая, о чем она.
— А как пан целовал меня ночью, так не спрашивал, что да зачем.
— Спятила девка, — сказал Юрген горестно. — Что я теперь отцу твоему скажу, когда и пальцем тебя не тронул, а теперь ты в моей постели…
По подушке была рассыпана низка янтарей. В сером свете пасмурного утра камни горели неярко и сдержанно. Как будто еще хранили тепло кожи той, что их тут растеряла.
И Юрген отчетливо сознавал, что это — не Расма.
Он никому не смог бы объяснить, как так вышло. Но он был с Эгле, и Эгле была с ним, и это было такое счастье, после которого можно только умереть. Эгле была с ним, Эгле, находящаяся сейчас по ту сторону пролива, в Крево, Эгле, будто струна, звеневшая в его руках, тонкая, как веточка, Эгле, пятый месяц ходящая в тягости, и это, должно быть, уже заметно со стороны… Юрген понятия не имел, как это все может быть.