Часть 52 из 59 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
***
Она была в умывальне – сидела на краю ванны, подставив руку под струю теплой воды, смотрела, как вспухает гора ароматной, пахнущей лавандой, пены, когда внезапно тугая волна тошноты поднялась изнутри и сжала горло. Ни выдохнуть, ни вздохнуть. Метнулась, зажимая ладонью рот, наклонилась над раковиной, чувствуя, как все нутро выворачивает наизнанку. Будто старую перчатку.
Приступ миновал, оставив после себя липкую слабость, испарину и недоумение. Что это, откуда? Отравилась? Нет, не похоже. Тогда здесь же, рядом, корчился бы и Цезариуш. Или ему все равно, он крепче, за годы своей полубродячей жизни привык и гвозди жевать без последствий…
О Боже милосердный, нет.
Не может быть – вот так, сразу.
— Чесь, вставай! Вставай, черт тебя возьми!
— А что… что случилось?
— Холера, да вставай же! Я умираю.
— Уже?
Юлия в изнеможении опустилась на край его постели. Утерла скомканным и мокрым полотенцем холодный лоб. В самом деле, что это она так. Еще никто от этого не помирал. В первые недели так точно.
Сонное лицо Цезариуша вынырнуло из груды подушек и простыней.
— Панна моя, что стряслось?
— Отвези меня к врачу, — сказала Юлия, чувствуя, как предательски дрожат губы. И заплакала, уткнувшись Цезариушу в плечо.
На лестнице он все пытался поддерживать Юлию под локоть и нежно обнимал за талию, чем заставил прослезиться консьержку – не пани Ксаверию, другую – и стюардов, а заодно и швейцара у входа. Проявлял чудеса галантности и трогательной заботы, помогая усесться в таксо, и только когда машина тронулась от роскошного крыльца гостиницы, Юлия дала себе волю.
Она смеялась, уткнув лицо в норковый палантин, давясь и кашляя, потому что запах духов внезапно оказался совершенно невыносимым, и по-прежнему было тошно и кружилась голова. Ветер врывался в открытые окна машины и пах морем и сухой степью, это было единственным, что приносило облегчение.
— Клянусь матерью божьей, я убью тебя! Вот как только вернемся – так сразу задушу!
— Рука не поднимется.
— Еще как поднимется. Нет, ну в самом деле. Опекать меня, будто я инвалид! Или старая бабка! Ты сдурел, да?
— Та ясная ж панна!.. Ну как можно?!
— Заткнись. Мы приехали. Не вздумай опять сдувать с меня пылинки. Ты, конечно, заботливый супруг, но и я еще не калека. Даже если сейчас оправдаются самые худшие мои опасения.
Трудно было признаться себе: она до последнего надеялась, что ошибается. Сколько раз такое было – и всякий раз оказывалось неправдой. Театральные подмостки и годы безалаберной жизни не добавляют здоровья никому, а в особенности молодым женщинам. Случалось ночевать и на холодной земле, в трясущемся от озноба ноябрьском лесу, и в продуваемых всеми ветрами овинах… и потом, вспомни, ну вспомни же, черт тебя подери, как ты расплачивалась за все свои приключения. И каждый раз, каждый раз, когда все заканчивалось и тебя вывозили на каталке из процедурной и оставляли отдыхать и отходить от наркоза – в коридоре женского отделения нищей муниципальной больницы, если ты была бедна на тот момент, или в роскошной палате, если ты по случайности оказывалась богата — ты не выла в подушки, как твои товарки по общему бабьему горю. Тебе не снились пустые детские люльки, не ныла грудь, заливая рубашку вдруг хлынувшим молоком – психоз, просто психоз, убеждали в один голос и доктора, и сестры милосердия, и соседки по палате. Ты не ощущала ни горя, ни радости от таким трудом доставшейся свободы. Только усталость и ощущение – что сделала как надо.
Твоя жизнь совершенно не приспособлена для того, чтобы растить ребенка. Ты – никто и будешь никем, даже если завоюешь всю славу мира.
Только в костел ты долго боялась заходить. Все казалось – матерь Божия видит тебя насквозь. Лживую, циничную, трусливую стерву. Скольких ты убила? Считала ли ты их?
Ну так посчитай. Вот перед этой белой дверью. Сидя рядом с заботливым супругом на клеенчатой скользкой кушетке. Чувствуя тепло его плеча. Посчитай и реши, что ты ответишь, когда войдешь в кабинет.
— Фрау Дитмар? Прошу вас, входите. О нет, вам, господин, лучше подождать здесь. Да, конечно. Мы будем очень, очень деликатны.
— Можете одеваться.
Все внутри болело. И в ушах стоял монотонный стеклянный звон. Хотелось домой – ну хотя бы в гостиничный номер, и там лечь в ромашковую ванну, пить ледяной клюквенный морс и уже перестать чувствовать на себе, внутри себя, чужие равнодушные руки, и еще отделаться наконец от этого запаха хирургической стали, резиновых перчаток и дешевого талька.
Истеричка, впечатлительная идиотка. Столько лет, а все как юная дура. Пора бы привыкнуть, но нет.
Сперва ее осматривала акушерка из приемного покоя. Долго вздыхала, вертела и так, и эдак, прикладывала к животу деревянный фонендоскоп. Потискивала сухими плечами и поджимала тонкие губы. Потом велела санитарке посидеть рядом, а сама ушла. Отсутствовала долго. За это время Юлия успела сосчитать все трещины на потолке, дважды требовала у санитарки то воды попить, то сходить узнать, как там в коридоре Цезариуш. Санитарка – молоденькая лишкявская девочка, с прозрачными серыми глазами на тонком лице и белыми волосами, прядь которых все время выбивалась из-под края крахмального чепца — уходила и возвращалась, докладывала извиняющимся голоском, что «пан сидят, ждут, руки ломают», улыбалась, сочувствуя и не зная, чем еще помочь.
Потом акушерка вернулась – вместе со строгим внушительным дядькой в докторском халате, и они принялись за Юлию вдвоем. У дядьки были жесткие, но теплые руки. Но боль они умели причинять ничуть не хуже других – холодных и нежных рук женщин.
Она кусала губы и пялилась в белый потолок. По потолку бродили перистые тени от веток акаций, что росли за больничным окном .
Потом ее оставили в покое, и стало можно закрыть глаза.
— Прямо не знаю, что и сказать. Столько лет практикую – такое впервые вижу.
— И что порекомендуете?
— Ну что тут… оформляйте, как есть. Предложите обычную процедуру. А там… господь разберется.
Они совещались за ширмой, не очень-то заботясь, чтобы Юлия не услышала. А она лежала в этом проклятом кресле, с разведенными в стороны ногами, и слышала каждое слово, каждый неявный вздох, как будто бы стояла там, за ширмами, третьей, и еще улыбалась санитарке, чтобы та не очень уж за нее переживала.
И вот наконец это «можете одеваться».
Придвинули ширмы. Санитарка помогла ей встать. Подала одежду, постелила на кушетку чистую пеленку. Ушла.
Юлия подтягивала чулки и думала, думала одну и ту же бесконечную мысль.
Как? Господи боже милосердный. Как?!
Стараясь сохранять хотя бы внешнее спокойствие, Юлия вышла из-за ширмы, присела на стул, примерно, будто школьница, сложив на коленях руки.
— Так что, голубушка? – акушерка взглянула поверх сдвинутых на кончик носа круглых очков. – Когда вы будете готовы? На какую дату направление писать?
— Какое направление? – изумилась Юлия.
— На аборт, какое же еще.
— А кто вам сказал, что я не собираюсь рожать?
Господи, только не вздумай сейчас орать, твердила она себе, глядя в это лицо с поджатым куриной гузкой ртом – точь-в-точь как давеча у консьержки пани Ксаверии. Твоя истерика в этот момент уж точно будет лишней.
Хотела бы она знать, почему все эти тетки смотрят на нее так, будто она распутная девка, которая притворяется, будто вступила на путь истинный? Что в ней такого, что заставляет их испытывать вот эту бабью жгучую зависть, а следом за нею – ненависть. Острую, сладкую, болезненную от невозможности быть удовлетворенной в поступках. Что она сделала им всем?
Хотя ладно. Не теперь.
— Я, конечно, понимаю, панна Бердар. Возраст подпирает. Но пани пускай подумает хорошенько. Рожать дитя, да еще и двойню, без отца, растить вот с этим пугалом, что сидит тут в коридоре…
Юлия растянула в сладкой усмешке губы. Если бы она только могла, удавила бы вот сейчас эту мерзкую бабенку своими руками. Возраст подпирает. Хоть бы тебя саму к сорока годам кто за зад ущипнул. А то ведь всех тошнит, должно быть.
— Фрау меня с кем-то путает. Я похожа на кого-то?
— Да бросьте вы, панна Бердар. Надо быть слепой или дурой, чтобы вас не узнать. К тому же, вашими портретами обклеен весь город. И это не театральные афиши.
— Понятно. – Юлия потянулась, взяла с кушетки свою сумочку, щелкнула замком. Зашуршали кредитки.
— Уберите ваши поганые деньги.
— Тогда чего вы хотите?
— Помочь вам, идиотке.
— По-вашему, лишить женщину счастья материнства – это помощь?
— По-моему, для женщины, которая беременна двойней на четырнадцатой неделе, и один из двойни предположительно мертв, это единственный шанс уцелеть самой. Вы хоть чуть-чуть представляете себе, что это такое – умирать от сепсиса?
— Что? – переспросила Юлия. – Что вы сказали?
Голос наконец отказал ей. Она могла только шептать – сдавленно и хрипло.
Юлия вышла из кабинета, гордо распрямив плечи, с отрешенной улыбкой, со взглядом, обращенным внутрь себя. Не слушая, как за ее спиной акушерка рассыпается перед обалделым Цезариушем в приторных и таких же притворных поздравлениях. В глубине души благодаря все свои отданные театральной сцене годы.
И только оказавшись на заднем сиденье вызванного Цезариушем такси, смогла дать себе волю.
Ужас, черный первобытный ужас – перед неизвестностью, перед бездной, которая впервые за все это время приблизилась вплотную и дохнула в лицо. Хорошо быть свободной и отвечать только за себя, и думать, что хуже смерти все равно ничего не может быть, а смерть мы уже видели, чего там.
Четырнадцать недель. Эта дура сказала – четырнадцать недель. Так много. И это точно – не Март. Жаль. Она бы хотела… да. Чтобы был сын, похожий на него, такой же спокойный и сероглазый. Светлый. Живой.
Но не сложилось.
Четырнадцать недель назад был конец мая, Омель, черный ночной вокзал, ледяной майский дождь, запахи черемухи и гудрона. Пасюкевич, от которого так тянуло тленом так, что невозможно было даже рядом стоять. Гибель герцога ун Блау… бедный, бедный Витольд Ингестром… и нава, которую Анджей допрашивал в кабинете начальника вокзала.