Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 58 из 88 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– А ты думал, она ответит иначе? И зачем ты вообще ее спрашиваешь? На щеке у гауптшарфюрера дернулся мускул. – Ты знаешь, есть определенный порядок, – сказал он. – Провинившихся заключенных следует сажать под арест, а не расстреливать на месте. – Что ты собираешься делать? Донесешь на меня? – Брат не ответил ему, и тогда лицо шутцхафтлагерфюрера налилось краской, будто он был пьян. – Здесь я устанавливаю порядки! Кто посмеет спорить со мной? Эта заключенная была поймана, когда крала собственность Рейха. – (Это было то же самое нарушение, которое впервые привело меня в этот офис.) – Я застал ее в момент преступления. То же следует сделать с ее сообщницей, даже если она твоя маленькая шлюшка. – Шутцхафтлагерфюрер пожал плечами. – Если ты не накажешь ее, Франц, это сделаю я. – В подтверждение своих слов он снова взвел курок пистолета. Я почувствовала, как что-то теплое льется по моей ноге, и поняла, к своему ужасу, что описалась. Небольшая лужица растеклась по полу между деревянными башмаками. Гауптшарфюрер шагнул ко мне. – Я не делала того, что он говорит, – прошептала я. За пазухой у меня лежал блокнот с десятью написанными прошлой ночью страницами. Александр сидит в тюремной камере. Ания прорывается в застенок, чтобы увидеть его утром накануне казни. «Прошу тебя, – молил он ее, – сделай для меня одну вещь». «Все, что хочешь», – пообещала Ания. «Убей меня», – сказал он. Если бы это был обычный день, гауптшарфюрер сел бы за стол, а я читала бы ему вслух. Только это не был обычный день. За четыре месяца, что я проработала у гауптшарфюрера, он пальцем меня не тронул. А теперь тронул. Он прикоснулся рукой к моей щеке так нежно, что у меня на глаза навернулись слезы. Он погладил мою кожу, как сделал бы любовник, и посмотрел мне в глаза. А потом ударил так сильно, что свернул мне челюсть. Когда я уже не могла подняться, когда я харкала кровью в рукав, чтобы не захлебнуться, когда шутцхафтлагерфюрер был удовлетворен, гауптшарфюрер остановился. Он, шатаясь, отошел от меня, как будто выходил из транса, оглядел свой разгромленный кабинет и приказал: – Убери здесь. Он оставил меня под надзором охранника, которому было велено отвести меня в тюрьму, как только я закончу. Я осторожно расставила по местам мебель, морщась от боли при каждом резком движении или наклоне. Я смела штукатурную пыль руками, то и дело бросая взгляд на Дарью, лежавшую на полу, и каждый раз меня едва не выворачивало. Поэтому я сняла куртку и накрыла тело подруги. Оно уже коченело, руки были холодные и не гнулись. Меня начало трясти – от холода? от горя? от шока? Я пошла в кладовку и взяла там тряпки и ведро. Вымыла пол. Дважды я теряла сознание от боли, и оба раза охранник пинал меня сапогом и приводил в чувство. Когда кабинет был убран, я подняла Дарью на руки и зашаталась под тяжестью ноши. Она ничего не весила, но и я сама тоже. Следуя приказаниям охранника, я отнесла свою лучшую подругу – все еще завернутую в мою куртку – из административного здания к телеге, стоявшей на задворках «Канады». В ней лежали другие тела: людей, умерших ночью; людей, умерших днем за работой. Я напрягла все силы и положила тело Дарьи на телегу. Я не залезла туда вслед за ней только по одной причине: Дарье противно было бы видеть, что я сдалась. Охранник схватил меня за руку и попытался оттащить от телеги. Я вырвалась, рискуя получить новое наказание. Сняла с Дарьи куртку и надела. В ней не осталось тепла, которое передалось бы мне. Я взяла руку подруги, забрызганную мелкими красными, похожими на сыпь при кори каплями ее же собственной крови, и поцеловала. Прежде чем девушку, вернувшуюся в наш барак из тюрьмы, повесили, она жарким шепотом рассказывала о Stehzelle – стоячей камере, куда нужно залезать через крошечную дверцу, как собака в конуру. Камера эта очень узкая и высокая, так что в ней вообще нельзя сесть. Узникам приходилось стоять всю ночь, а по ногам у них сновали мыши. Утром заключенных выпускали оттуда и отправляли работать на весь день. Когда меня затолкали в один из таких карцеров, расположенных в здании, где я ни разу не была за все те месяцы, что провела здесь, я уже ничего не чувствовала. От холода у меня онемели руки, ноги и лицо, и это было хорошо, потому что так у меня не болела челюсть. Я не могла говорить, при каждой попытке сделать это слезы катились из глаз от боли, и это было здорово, так как у меня не осталось слов. То теряя сознание, то приходя в себя, я представляла рядом с собой мать. Она обнимала меня и шептала на ухо: «Будь человеком, Минуся». Впервые я поняла истинный смысл этих слов. Пока ты ставишь чье-то благополучие выше собственного, тебе есть ради кого жить. А когда этого не остается, в чем тогда смысл? Я гадала: что со мной сделают? Комендант мог распорядиться, чтобы меня наказали: избили, выпороли, убили. Но шутцхафтлагерфюрер, вероятно, и не подумает соблюдать порядки, а просто вытащит меня отсюда и пристрелит. Отбрехается: мол, при попытке к бегству. Очередная ложь, в которую невозможно поверить, раз я сижу здесь под замком, и все же… кто ему помешает? Кого всерьез обеспокоит убийство еще одной еврейки? Только гауптшарфюрера, вероятно. По крайней мере, я так думала до сего дня. Я спала стоя, и мне снилась Дарья. Она ворвалась в кабинет, где я работала, и сказала: нужно немедленно уходить, но я не могла остановиться и все печатала. С каждой нажатой клавишей еще одна пуля впивалась ей в грудь, пробивала голову. Герр Диббук, так я называла его, пока не знала настоящего имени и звания. Тот, чьим телом против его воли завладел демон. Не могу сказать вам, кто из них двоих был настоящим: офицер, который избил работавшую у него девушку до потери сознания, или тот, кто вопреки установленным порядкам старался видеть в узнице человека. Во время наших обеденных литературных чтений он не раз пытался сказать мне, что в каждом из нас есть хорошее и дурное. Что чудовище – это всего лишь человек, в котором перевесило зло. И я… я поверила ему. Наивная. Проснулась я от испуга, почувствовав на своей лодыжке чью-то руку. Ахнула, и мою ногу сжали крепче, принуждая к молчанию. Решетка клетки со скрежетом открылась, и я пролезла в дыру. Снаружи стоял надзиратель, он связал мне руки за спиной. Я прикинула, что, наверное, уже утро – хотя как знать, окон-то там не было, – и пришло время вести меня на работу. Но куда? Окажусь ли я снова у гауптшарфюрера? Едва ли я смогу вынести пребывание с ним в одной комнате. И вовсе не из-за побоев возникло у меня такое чувство – в конце концов, били же меня и другие эсэсовцы, что не мешало мне спокойно встречаться с ними каждый день; так уж тут заведено. Нет, виной всему не жестокость гауптшарфюрера, а скорее проявленная перед тем доброта, вот отчего постичь случившееся было так трудно. Я начала молиться, чтобы меня на ближайшие двенадцать часов отправили в одну из штрафных команд, которые на жутком холоде ворочают камни. Я могла смириться с суровостью природы, но не с жестокостью немца, которому имела глупость поверить. Меня повели не к административному зданию. И не в штрафную команду. Вместо этого я оказалась на платформе, куда прибывали товарные поезда с заключенными и где происходила их сортировка. Там стояли и другие узники, которых загружали в вагоны. Я ничего не понимала, так как знала, что колеса этой машины никогда не крутятся в обратную сторону. Здесь опорожняли товарные вагоны, и людям, вышедшим из них, обратного хода нет. Охранник оттащил меня за платформу и развязал мне руки. Провозился он с этим непривычно долго. Потом толкнул меня в очередь из женщин, которые загружались в один из вагонов. Какая удача, что на мне была роба, запачканная высохшей кровью Дарьи, шапка, варежки и шарф; да еще блокнот с моей историей, засунутый под платье. Я схватила за руку одного из заключенных, которые загоняли нас в товарняк, и процедила сквозь сжатые от боли в челюсти зубы: – Куда?
– Гросс-Розен, – буркнул он. Другой концлагерь, это я знала, потому что видела его название на документах. Едва ли там хуже, чем здесь. В вагоне я протиснулась к месту под окошком. Будет холодно, зато я смогу глотнуть хоть немного свежего воздуха. Прижавшись спиной к стенке, я сползла вниз и села. Ноги у меня горели после долгих часов стояния. Я задумалась: почему оказалась здесь? Возможно, такое наказание наложил на меня комендант за воровство. Или кто-то пытался спасти меня от худшей участи, посадив в поезд и отправив подальше от шутцхафтлагерфюрера? После всего случившегося я не имела оснований верить, что гауптшарфюрера хоть немного заботит моя судьба, вряд ли он думал даже о том, пережила ли я последнюю ночь. Вероятно, это была игра моего воображения. Но ведь именно воображение сохраняло мне жизнь долгие месяцы, проведенные в этой адской дыре. Прошло много часов, прежде чем мы прибыли в Гросс-Розен и узнали, что там нет женского отделения и нас повезут в другой лагерь под названием Нойзальц. Только тогда я сняла варежки, чтобы осторожно ощупать челюсть, и что-то упало мне на колени. Записка, скрученная в крошечный свиток. Тут я поняла, что охранник, который развязывал мне руки, возился вовсе не с узлами. Он засовывал эту штуку мне в рукавицу – полоска, отрезанная от листа бумаги с водяными знаками, такую я вставляла в свою пишущую машинку каждый день в течение нескольких последних месяцев. На ней было написано: ЧТО БУДЕТ ДАЛЬШЕ. Гауптшарфюрера я больше никогда не видела. В Нойзальце я работала на текстильной фабрике Грушвица. Сперва занималась выделыванием нитей – темно-красных, от которых пальцы мои приобретали такой же цвет, – однако, так как прежде я работала с бумагами, имела доступ к пище и была крепче большинства других женщин, вскоре меня отправили грузить в товарные вагоны ящики с военной амуницией. Мы работали вместе с политическими заключенными – поляками и русскими, – которые разгружали приходившие в лагерь поезда. Один поляк начинал флиртовать со мной, как только я появлялась у путей. Нам не разрешалось разговаривать друг с другом, но он передавал мне записки, стоило надзирателям отвернуться. Он называл меня Пинки[64] из-за моих варежек. Шептал мне смешные стишки, чтобы развеселить. Некоторые женщины шутили со мной по поводу моего приятеля и говорили: его, видно, тянет на девушек, которые строят из себя недотрог. На самом деле я вовсе не строила из себя недотрогу. Я не говорила с ним из страха, что меня накажут, а еще мне по-прежнему было трудно двигать челюстью. Я провела на фабрике всего две недели, как вдруг однажды поляк подошел ко мне ближе, чем позволяли охранники, и сказал: – Беги, если можешь. Этот лагерь ликвидируют. Что это значит? Нас отвезут куда-то и расстреляют? Переправят в другой лагерь, лагерь смерти, где я уже была? Или пошлют обратно в Освенцим, к шутцхафтлагерфюреру? Я поскорее отошла от военнопленного, пока он не навлек на меня беду. Никому из женщин в своем бараке я ничего не сказала. Через три дня, вместо того чтобы вести нас на работы, девятьсот женщин, содержавшихся в лагере, собрали, построили и под охраной вывели за ворота. До зари мы прошли миль десять. Женщины, прихватившие с собой свои жалкие пожитки – одеяла, миски и еще кое-какие вещи, которые им удалось скопить в лагере, – начали бросать их на обочины дороги. Нас вели в сторону Германии. Это все, что мы могли сообразить. Впереди колонны заключенные толкали полевую кухню, на которой будут готовить еду для эсэсовских офицеров. Позади везли телегу, куда складывали тела тех, кто не выдержал тягот пути и не мог идти дальше или умер от истощения. Видимо, немцы старались не оставлять следов. По крайней мере, так это выглядело первые несколько дней, а потом им просто стало лень, они пристреливали тех, кто падал, и оставляли тела на дороге. Остальные просто обходили их, колонна расступалась, как водный поток, на пути которого оказался камень, а потом смыкалась вновь. Мы шли через леса, мы шагали по полям, мы маршировали по городам, и люди выходили посмотреть на нас. Одни глядели со слезами на глазах, другие плевали в нашу сторону. Когда в небе появлялись военные самолеты союзников, эсэсовцы прятались среди нас, используя заключенных как прикрытие. Голод был страшен, но почти такие же мучения доставляли мне ступни. Некоторым женщинам повезло, у них были ботинки. Я же так и шагала в деревянных башмаках, которые мне дали в Освенциме. Не спасало даже то, что я надела несколько пар шерстяных чулок одни поверх других. Я все равно натирала мозоли, кожа покрывалась пузырями; шершавые деревянные башмаки продырявили пятки уже у двух слоев чулок. Когда в башмаки попадал снег и шерсть промокала, пальцы ног начинали подмерзать. И все же я еще не получила таких сильных обморожений, как некоторые другие женщины. У одной, имевшей всего одну пару чулок, мизинец откололся от ступни, как сосулька с крыши. Так прошла неделя. Я больше не говорила себе, что должна пережить этот день, речь шла уже о ближайшем часе. Тяготы пути, холод, отсутствие пищи сделали свое дело; я чувствовала, что слабею, исчезаю. В лагере мне казалось, быть более голодной, чем я была, просто невозможно, но я не понимала, во что превратится этот наш марш неизвестно куда. На остановках, когда офицеры готовили себе еду, мы топили снег, чтобы получить воду для питья. Мы копались в подтаявшем снегу в поисках желудей или мха. Мы не разговаривали; нам просто не хватало на это сил. После каждой остановки десяток женщин больше не могли подняться на ноги. Тогда эсэсовский палач – украинец с широким плоским носом и выпуклым, как луковица, кадыком, – приканчивал их выстрелом в спину. На десятый день пути на одной из стоянок офицеры развели костер. Они бросали в огонь картошку и предлагали нам доставать по штуке. Несколько девушек так хотели вытащить себе картофелину, что подожгли рукава и катались по снегу, чтобы сбить пламя. Эсэсовцы громко хохотали. Те, кому повезло с картошкой, в результате умирали от полученных ожогов. Через некоторое время картофелины превратились в угли, потому что никто больше не пытался выловить их из огня. Видеть, как зазря пропадает пища, было еще тяжелее, чем просто голодать. В ту ночь одна женщина, сильно обжегшая руки, кричала от боли. Я лежала рядом с ней и пыталась успокоить ее, кладя ей на ожоги снег. – Это поможет, – говорила я, – только не сбрасывай его. Но она была из Венгрии и не понимала меня, а я не знала, чем еще помочь ей. Через несколько часов появился палач. Встал надо мной и пристрелил ее, а сам отправился обратно – туда, где спали офицеры. Я закашлялась от пороховой пыли, прикрыла рот шарфом. Другие женщины вообще никак не отреагировали. Я расшнуровала ботинки на ногах покойницы и сняла их. Ей они больше не нужны. Они оказались слишком большие, но все же это лучше, чем деревянные башмаки. На следующее утро, прежде чем покинуть устроенный офицерами лагерь, мне велели затушить костер. Засыпая его снегом, я заметила среди углей обгорелые остатки картофелин. Я подобрала одну. От моего прикосновения она рассыпалась и превратилась в пепел. Но должна же в ней остаться какая-то питательная ценность? Я быстро-быстро насыпала в карманы несколько горстей этого пепла и много дней потом, пока шла, засовывала пальцы в карманы и выскребала оттуда щепотки золы, которую считала пищей. Так мы двигались две недели, я подумала о поляке, который призывал меня бежать, и наконец поняла: мы сдаемся постепенно, у этого процесса есть уровни. Одни женщины сбрасывали деревянные башмаки, потому что натертые ими мозоли не позволяли идти в них дальше, но в результате получали обморожения и умирали от гангрены, другие просто ложились и не вставали, зная, что умрут через считаные минуты. Похоже, все мы приближались к гибели – неуклонно, шаг за шагом. В конце концов никого из нас не останется в живых. Что ж, возможно, это и было целью нашего бесконечного похода. А потом, казалось, нам была дарована капля милосердия – близилась весна. Дни становились теплее, снег местами таял. Это было поистине подарком небес – скоро появится зелень, а значит, будет еда. Но в то же время это затрудняло доступ к воде, к тому же дороги развезло, и нам приходилось топать, увязая в грязи. Мы проходили через деревни, где ночевали на улицах, а эсэсовцы по очереди спали в домах и церквях. По утрам нас снова уводили в лес, где военным самолетам сложнее было заметить колонну.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!