Часть 29 из 43 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— А вранье с экранов телевизоров? Ежеминутное. От вашего Fox TV, например…
— Правильно! Большой грех ежедневно врать целым народам, белое выдавать за черное и наоборот. Как это делает ваше, русское телевидение… Ты только представь себе, какое количество лжи и гадости излучает наша голубая планета ежеминутно! Но Вселенная — не мусорный бак. Там тоже есть свой суд присяжных. И он выносит приговор.
— Ну, если осудят за брехню с телеэкранов, то что же ждет нас за изуверские достижения науки?
— Наука по сути своей не может быть доброй или злой. Вашего академика Андрея Сахарова считали не только защитником бесправных, но и отцом водородной бомбы. За это он должен гореть в аду, а за правозащитную работу получить заслуженное блаженство на небесах.
— Мне кажется, после Хиросимы и Нагасаки ученые должны понимать, что понятия добра и зла вмешиваются в ход их деятельности…
— Сережа, ты руководишь институтом, который, помимо безобидных раскопок, ведет разработки в области высвобождения энергии. Ты ведь не думаешь о том, что в итоге все приведет к банальному построению новой бомбы?
— По крайней мере, тунгусские таблички никого не убивают.
Зазвонил телефон Стайкера. Извинившись, он встал и вышел из ниши в общий зал.
— Понимаю, служба, — прошептал, разводя руками, Сосновский и попросил официанта принести два бокала самого простого красного вина, которое продавалось тут тоже по баснословной цене.
— Не убивают? — переспросил Стайкер Сосновского, вернувшись за стол. — Ты хотел сказать, «почти никого не убивают», верно?
Сергея Самуиловича одновременно охватило несколько чувств, и все они были неприятными: раздражение, досада, злость.
«Натворил ты дел, Гриша, — подумал он. — Любопытно, до какой же степени простирается осведомленность Джорджа?»
— Сережа, я говорю о переводчике древних текстов, о профессоре Вилорике Плукшине. Вот еще странное имя, да?
— Ничего странного, нормальное имя, — мрачно проговорил Сосновский. — «Владимир Ильич Ленин — Организатор Рабочих и Крестьян» — сокращенно Вилорик.
Глава двадцать первая
Пожар у Никитских ворот, случившийся в пылу яростных и кровавых боевых столкновений в районе кольца московских бульваров, был настолько интенсивен, что в ночь с 30 на 31 октября 1917 года у дома номер 15 по улице Малая Бронная можно было без напряжения для зрения читать сводки биржевых новостей.
К утру огонь потушили, но гарь и копоть мешали дышать. Редкие прохожие спешили по своим делам, зажимая рты и носы, ускоряя шаг, насколько возможно, в попытке поскорее миновать злосчастную улицу.
И только один человек никуда не торопился. Мужчина, одетый в серую шинель и высокие сапоги, внимательно разглядывал листки, расклеенные на дощатом заборе. Под мышкой он зажимал внушительных размеров портфель коричневой кожи, определенно стоивший в свое время никак не меньше 150 рублей.
Человек этот, по всей видимости, обладал мужеством, уже давно утраченным столичными обывателями, коль скоро имел нахальство праздно проводить время на центральной улице охваченной революционным безумием Москвы. Да еще в таком виде, что издали его легко могли принять за одинокого юнкера и на всякий случай пристрелить. Правда, на голове у мужчины была фетровая шляпа, а, как известно, фетровые шляпы не являлись частью форменной одежды юнкеров. Он, вероятно, ошибочно полагал, что эта деталь одежды убережет его от несчастья.
По всему было видно, что человек прибыл в Москву издалека. Со спокойствием и заметным любопытством он вчитывался в расклеенные на заборе газетные полосы, узнавая все новые и новые подробности последних событий в Москве и Петрограде.
«Октябрьский переворот и восстание большевиков встречены биржей и финансовыми кругами совершенно спокойно… Но банки вчера не выдавали в руки свыше одной тысячи рублей. Вкладчики взволнованы…».
«”Единство” сообщает, что большевики, овладев контрразведкой, первым делом бросились к делу Ленина, которое и было ими похищено… Означает ли это, что в нем обнаружены прямые улики, подтверждающие связь одного из большевистских активистов с европейскими разведками? Об этом теперь остается только догадываться…».
«Церемония избрания нового патриарха, скорее всего, пройдет в Храме Спасителя, ввиду того, что Кремль закрыт для доступа…».
«В Московский университет вернулись преподаватели, уволенные за вольнодумство в 1911 году…».
«В Малом театре разгромлено несколько уборных. Похищено также много костюмов… Ворвавшиеся в помещение театра бранились и плевали на пол, что вызвало у служащих в гардеробной слезы негодования. Гардеробщик Кирьянов, пытаясь урезонить революционные толпы, потерял выдержку, за что тут же был ранен штыком в руку».
Предпочитающий бунту уважение традиций и любую власть — была бы сильной — трудовой народ российский инстинктивно цеплялся за старый мир, катящийся в тартарары под противоречивые газетные сообщения. Вспомнив события «пятого года» и вновь увидев на перекрестках трупы молодых, лишь недавно крепких телом юнкеров и красногвардейцев, москвич опять возжелал стабильности и патриархальной предсказуемости жизни.
Никто бы не решился с уверенностью утверждать в те дни, что «поезд ушел» и поздно надеяться на возврат старой России. Ведь жизнь, казалось, мало-помалу обретала прежнее течение…
Кремль устоял. От бомбардировок пострадал Чудов монастырь да часы на Спасской башне. Вывески на магазинах подновили, стекла вставили. Убитых похоронили.
Страстное желание поскорей вернуться к нормальной жизни заставило людей с невиданным усердием взяться за работу: на улицы снова выкатились трамваи, заработали театры и рестораны. Город патрулировали солдаты с красными бантами, а кое-где и правительственная милиция. Шайки хитровцев опасались и тех и других. Впрочем, красногвардейцев боялись больше, поскольку наслышаны были о случаях революционных расправ на месте.
Осторожное спокойствие, воцарившееся в Москве в ноябре, зижделось исключительно на инерции. То, что в конце века стало принято называть вакуумом власти, в российской действительности поздней осени 1917 года явилось в полной мере, разбудив в народе инстинкты военного времени и выбросив на поверхность дремавшее зло в самых отвратительных его проявлениях. Особо впечатлительным казалось, что сбылись все самые страшные пророчества и приходит конец света.
Ненависть к себе подобным, к тому же — соотечественникам, с каждым днем приобретала все более угрожающие масштабы. Большевики, даже на первый взгляд не имевшие абсолютно никакой реальной власти ни в Москве, ни даже в столице, опирались на «летучие» отряды и комиссаров, которые могли предотвратить лишь единичные эпизоды самосуда и мародерства, а иным, наоборот, только потворствовали. Они отправляли свои отряды то в один район города, то в другой, но те чаще всего опаздывали, приезжая к месту беспорядков к шапочному разбору. Однако их гудящие клаксонами и сверкающие штыками немытые грузовики не только наводили на жителей города страх, но и создавали видимость присутствия в Москве хоть какой-то центральной власти.
Вернувшаяся ненадолго свобода слова мешала большевикам проводить концентрированные информационные атаки на население, поэтому городские площади продолжали играть существенную роль в пропагандистской работе. Важнейшим козырем партии Ленина, Троцкого-Бронштейна и иже с ними был лозунг о скорейшем окончании войны. За это солдатская масса и гражданский люд готовы были, кажется, простить им все.
Некоторые надеялись, что от большевиков можно будет избавиться после, на очередных выборах. Дескать, пускай сделают свое дело, прекратят эту войну, а там придет время, посмотрим… Да разве понимал тогда хоть кто-то, к чему в итоге приведет октябрьский эпизод в Петрограде, который вскоре окрестят «революцией»?
Биржевики потирали руки, утверждая в кулуарах, будто следует ждать роста стоимости бумаг российских заводов. Коль скоро они теперь перейдут в руки рабочих, те будут кровно заинтересованы в росте производства и капитализации «своих» предприятий.
Так думали, так говорили…
Но оставалось всего два месяца до срыва большевиками Учредительного Собрания, окончательной узурпации власти, фактического запрета оппозиции и отмены частной собственности на землю, имущество, заводы, квартиры.
Мужчина продолжал изучать газеты, заинтересовавшись сводками новостей с фронта и леденящим кровь описанием самосуда, совершенного матросами в отношении генерала Духонина.
— Гляди, Прошка, фраер! В шляпе, тю-ю-ю! — услышал мужчина неприятный визгливый крик у себя за спиной. — Эй, дядя, дай соточку на водочку!
Обернувшись, он, к досаде своей, увидел трех типов, приближавшихся к нему со стороны Малой Бронной. Посмотрев по сторонам, мужчина, не долго думая, бросился наутек. Пробежав с полверсты в сторону Садовой, все еще слыша за спиной приближающийся топот ног, он сбил дыхание, споткнулся несколько раз и понял: если бежать по прямой — уйти от погони не получится.
Как нарочно, вокруг не было ни души, ни одного патруля: ни большевистского, ни юнкерского. Ему ничего не оставалось, как применить тактику воинов Спарты. Замедлив бег, притворяясь, что окончательно выбился из сил, он дождался момента, когда самый резвый из преследователей уже протягивал руку, чтобы ухватить беглеца за ворот шинели, и, резко развернувшись, что есть силы ударил того портфелем наотмашь. Нападающий очень громко вскрикнул, надо думать — от боли и неожиданности, — и осел на тротуар. Остальные тут же перешли на шаг, и мужчине показалось, будто у одного из них в руке что-то сверкнуло.
«Револьвер!» — пронеслось у него в голове.
Не став «додумывать» эту самую догадку, мужчина рванул в сторону, оказался в тихом дворике и тут действительно услышал за спиной выстрел. Пробежав еще немного, он легко преодолел невысокий забор и, уже чувствуя себя в относительной безопасности, для верности еще немного попетлял в переулках и дворах.
Переведя дух, он вспомнил последнюю заметку, которую прочел, стоя у горящего дома. В ней шла речь о профессорах Московского университета.
«Великолепно! Знаю, где меня примут и поймут», — подумал мужчина и направился в сторону Знаменки, где жил его старый знакомый, преподаватель университета Виктор Демьянович Люба-винский.
Дорога до Знаменки заняла чуть больше четверти часа. Он то и дело оглядывался по сторонам, опасаясь новой встречи с налетчиками. Пока шел, его глазам открывалась невеселая картина. Он не узнавал этот город.
Из уютного, патриархального места, где даже ругались лениво, «по-московски» нараспев, где по выходным на всякой улице уютно пахло бубликами и семечками и даже в будни было шумно, весело и почти повсеместно вполне безопасно, Москва переродилась в город-призрак. Многие парадные были не просто заперты, а еще и заколочены досками. Окна магазинов разбиты, внутри помещений гулял ветер. Пустота…
По пути ему попалось несколько застывших на путях трамваев. Тревожно становится на душе и щемит сердце, если видишь посреди большого города заколоченные окна квартир или трамвай без пассажиров и вагоновожатого и с выбитыми стеклами. В одном месте на рельсах он увидел труп лошади. Бедное животное тоже стало невинной жертвой революции.
Мужчина поморщился и отвернулся.
Не доходя до Арбата, он услышал приближающийся шум мотора. Вжавшись в стену дома, стал ждать. Вскоре мимо проехал грузовик, «груженный», будто лесом, солдатами с красными лентами. И над кузовом — море холодных штыков. Солдаты ехали молча, все глядели устало и зло, поэтому юные лица их казались одинаковыми. Оттого еще более зловещим и грозным казался этот отряд.
И снова он видел разбитые витрины, новые грузовики, а в них — красное на сером, и штыки, штыки… Добро пожаловать в Москву.
У Знаменки, напротив юнкерского училища, — окопы. И это в двух шагах от Кремля…
Наконец, вот он, знакомый подъезд. Слава Богу, двери не заколочены. Одно стекло треснуло, но все остальные уцелели. Мужчина отыскал звонок, позвонил. Потом еще несколько раз. Ему долго не открывали.
Наконец кто-то поинтересовался через дверь женским голосом:
— Чем могу?
— Я к доктору Любавинскому. Скажите, пришел Андрей Владимирович Куликов.
Преподаватель физики доктор Виктор Демьянович Любавинский был человеком выдающегося ума. Его эрудиция, красноречие и остроумие вызывали восхищение как у студентов, так и у коллег, а отзывчивость, готовность прийти на помощь всем и каждому снискала ему любовь на кафедре, да и во всем Императорском Московском университете. Были, как водится, завистники, утверждавшие, будто Любавинский, сообразно фамилии, периодически этой любовью злоупотреблял. Ходили гнусные слухи о его романах с несмышлеными студентками, однако Андрей Владимирович Куликов, будучи близко знаком с Виктором Демьяновичем, ничего такого за ним не замечал.
В действительности была у Любавинского всего лишь одна лихая черта в характере — уж очень любил пожилой профессор поперчить собственную речь простонародными выражениями. Причем делал он это до того ловко, до того красиво, что иные дамы, краснея для приличия, на Любавинского за такие вольности зла не держали.
Прошло довольно много времени, пока дверь со скрипом отворилась, и Андрей Владимирович, у которого от холода зуб на зуб не попадал, с удовольствием вошел в теплое помещение парадной. Дама в летах, чья дородность не могла не вызывать восхищения, ни слова не говоря, проводила его по широкой лестнице наверх, в гостиную.
Здесь горел камин и было до того уютно, тепло и благостно, что будь профессорский гость кошкой, он бы непременно сей же момент замурлыкал.
— Андрей Владимирович! Андрюшенька, любезный друг! — воскликнул хозяин дома и бросился обнимать гостя со всем жаром и искренностью, на какую в те времена были способны гостеприимные москвичи. — Вот это сюрприз! Какими судьбами? К нам, да еще в такое время? Вы в курсе, какой бордель здесь устроили эти наши доморощенные робеспьеры?
— Рассказать вам, где я был да что видел — и недели не хватит, — Куликов заключил Любавинского в дружеские объятия. — Виктор Демьянович, дорогой, спасибо, что приняли меня…
— Сокол вы мой, о чем вы? Я так рад! Опять же, стало совершенно не с кем поговорить. Телефон не работал, почитай, месяц, а ходить по улицам мы с Никитичной не решаемся. Да вы садитесь, садитесь. Продрогли, небось, там, на ветру?
Андрей Владимирович послушно сел в мягкое кожаное кресло и почувствовал состояние блаженства. Прошло два с лишним года с тех пор, как он последний раз сидел в нормальном, человеческом кресле — все больше в седле, на поленьях да на сырой земле.
— Я бы не отказался от стакана чаю, — признался он. — Очень горячего чаю.
— О чем речь! А покрепче чего не желаете? А то, я как увидел вас, ей-богу, сам захотел выпить.
— Отчего же? Можно.
— Славно! Вот это вы молодец! Сейчас все организуем. У меня имеется мальвазии бутылочка, еще старых запасов, и коньячок, да к тому же не местный, а французский. Что предпочитаете?