Часть 36 из 48 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Неужели Гошка море видел, это Гошка-то? Ничего он не знает, ничегошеньки.
Только сиги стреляет у больших пацанов, плюет на пол, когда никто не видит. Раз даже Муха взбесился, велел вытирать – мол, что это мы по твоим оплевкам ходить должны, сейчас собственной футболкой вытрешь.
Гошка придурок.
И Крот придурок.
А Пресный так совсем.
Почему не они упали?
Я-то должна была дойти, я. Ха. Я.
Я море видела.
Мы с мамой самое дорогое мороженое покупали, «Розочку» – по виду простой вафельный стаканчик, но только с молочным шоколадом на донышке, вкусным замерзшим шоколадом, не просто глазурью, которой обычно покрывают дешевые эскимо, а прямо как в «Аленке» или даже в «Альпен Голде». Этот самым вкусным считается – с орехами и изюмом, даже мы с мамой покупали редко. У ребят в «Алмазе» спрашивала, так некоторые и не знают вкуса – Кнопка с трудом вспомнила, а Гошка и вовсе не узнал. И про «Розочку» можно даже не заикаться было.
Я спрашивала пацанов, какое они мороженое любят, ну так они только обычные, дешевые самые, вафельные стаканчики и знали, да еще апельсиновый фруктовый лед.
Придурки.
• •
Так и пошла от воды, не замерзнув толком.
Только сейчас поняла, что я стираю все время возле рта и носа выступившую пену. Пену морскую, пену речную – откуда пена? Хотя Сухона грязноватая, все в ней перемешалось, перемололось.
Хочу разглядеть наш санаторий «Алмаз», поднимаюсь вверх по склону берега, заросшему травой, пижмой, растениями, – и ничегошеньки, не ранит, не болит, только рот противно все время вытирать. Скоро футболка пропитается гадостью, когда приду (куда?), надо будет застирать под краном. Сюда-то я никаких вещей не брала, думала сразу попасть домой, где еще много красивых платьев осталось. Одно и не надевала никогда – летнее, атласное, и хотя вообще в нем как бабка (мам, нет, давай не будем брать, оно какое-то колхозное), но мы все равно взяли, потому что мама, видите ли, была в восторге от бантиков на рукавах. От бантиков, да.
Смеркается, и только силуэты вижу: деревья, стальные тросы моста, некоторые перебитые, торчат размочаленными, а еще дальше – крыша. Больше зданий никаких нет, только «Алмаз».
Вот сейчас Ник сидит, записывает в блокнотик мысли, что ему кажутся чертовски умными. Или разносит пацанов за то, что опять какую-нибудь хрень делают. Степашку за то, что ушел с дежурства, его вечно, как самого здорового, длинного, в охрану ставят.
И тут словно обжигает мысль – что ж это я, а?
Я же могу домой бежать.
Просто взять и прибежать, тут что – подняться, перейти дорогу, потом – в Южное, где у нас дом. Половина дома, но на другой половине никто не живет. Мама все хочет выкупить, только в этом году не смогла, а потом-то – обязательно. Мне сделают гардеробную, а еще – хорошую комнату с большим зеркалом, чтобы всю-всю себя рассмотреть.
В санатории это бесило больше всего, что нужно вечно частями, фрагментами, в маленькое, немного треснувшее по краям зеркало в женской душевой, а то и вовсе просто в пудреницу глядя, краситься. Так и не смогла понять из-за этого, нравлюсь Нику или нет.
Может, только волосы.
Волосы…
Я же могу домой бежать, но там мама спросит – ты чего это сделала с собой? И на пену посмотрит. И другое со мной не так, не только в пене дело. Я же вижу, что с ногами что-то случилось. И с телом, что чувствую не так.
Мама скажет – волосы обрежем, что делать, запишемся на завтра к парикмахеру.
Но когда покажусь на пороге, она подумает, ЧТО Я УЖЕ УМЕРЛА, что я пустая и грубая, что неужели не могла переждать это страшное время, не показываясь?
Я для мамы опасна, она заразится этим.
Тогда не знаю, куда идти, – надо бежать вслед ребятам, кричать, сказать о себе: эй, глядите, я не утонула, не разбилась, нам теперь все ничего: может быть, Крот задохнулся в подвале, Пресный выблевал все из себя, захлебнулся, Муха истек кровью, остальные умерли от голода. Но только не хочу рассказывать, а просто – догнать –
где вы
эй
я выбралась
вынырнула
• •
Встречаю его на дороге, на бывшей улице 8 Марта.
У него белые шрамы через все лицо – никакой обычной кожи не осталось, человеческой. И глаза белые, обведенные темными кругами, – словно накрасился карандашом и забыл, лег спать, а потом в зеркало на себя смотришь.
Идет ко мне – медленно, только не убегу.
И, как назло, снова пена пошла, сильно – побежала по лицу, подбородку, капнула на грудь. И когда он увидел, что капнуло на грудь, быстрее пошел, почти побежал.
для чего это
для чего это я
И уже близко совсем, он открывает рот и говорит – и язык, похожий на наш, звучит так, как будто нарочно искажает, смеется, а только все равно ничего не понятно.
Что, говорю, что?
Раздевайся, он показывает. Касается футболки. Снимай это.
Что?
Я плююсь пеной, берусь за ворот, показываю шею, грудь – там синее все, растекшееся, слившееся в одно сплошное, черное, кровавое (вот тогда и подумала: как хорошо, что мне ничего, что сказалось падение в грязную воду, на бетонные плиты; хорошо еще, что нигде не болит).
У него шрамы подвижные, влажные.
Цццелууй менененяя дееевоччка, говорит он, да, как-то так говорит, что-то похожее.
Я не хочу вас целовать.
Думала, что сразу достанет оружие, укажет мне мое место, пригрозит, но он прислушивается к словам, встряхивая головой, точно не понимая.
Цццелууй менененяя дееевоччка цееллуй яаа теебббе яаа тебббе гоооворю.
Он протягивает руки, а сам близко – вот-вот дотянется, но мне не так страшно, как наверняка было бы раньше, до моста, до падения. Странно верится, что смогу ускользнуть, убежать.
Самыми кончиками пальцев касается.
– Не надо, – прошу.
(Все думала: а как Кнопка просила Муху, умоляла ли? Она рассказывала, что молчала, но это она так – из гордости, из гордыни кнопкинской своей, а так наверняка и плакала, и кричала, а он не послушался. Я-то только потом поняла, какой он. Когда он пытался Ника высмеять перед всеми, унизить, обещал парням сигареты давать, если слушаться его будут, не Ника. А сигареты – я видела – женские, такие Хавроновна курила. Принесла в санаторий несколько блоков, чтобы потом не бегать, а Муха нашел, никто не видел, куда припрятал, а только думаю – у него схрон есть где-то в подвале.)
Отталкиваю его руки. Тут мне и конец.
Он замирает, не говорит. Видимо, разглядел пену и синяки.
Я, оказывается, плачу.
Но как: как будто слишком много обезболивающего приняла, от мигрени, – у мамы как бывает, так она днями с кровати не поднимается, пробует разные таблетки, перевязывает голову ледяным полотенцем, от которого потом мокрой делается диванная обивка. И помогает, но только голову отключает, когда глядишь в зеркало, а у тебя слезы, сопли текут.
У меня текут.
В голове колокола звонят.
Белые шрамы шевелятся.
Солнце опускается за деревья.
Не страшно мне, больше только за Кнопку стало, за остальных.
У него на груди татуировка, боюсь рассмотреть какая. Присматриваюсь, а сзади другой стоит, старший, у него нет шрамов, но лицо кажется знакомым – оно не может, совершенно точно не может быть знакомым, потому что они налетели-прилетели не отсюда, не из нашей страны, их дикие, необустроенные и страшные места, наверное, никогда не граничили с нашими, поэтому видеть лица негде было. Но этот, который старше, почему так похож на нашего дядю Лексеича, я даже хочу окликнуть: дядь, вы чего это тут делаете, когда вы должны сидеть в маленькой будке, кипятить воду кипятильником в чашке, размешивать и пить растворимый кофе и ворчать на нас, чтобы не шлялись через КПП?
Не открываю рта, боюсь, что пена пойдет или какая другая ерунда.
Может, это не Алексеич.