Часть 48 из 176 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В то же самое время зять Фулона Бертье, парижский интендант, был арестован в Компьени и с остекленевшими от ужаса глазами доставлен в Отель-де-Виль. Его втащили внутрь, пока толпа осыпала его засохшими корками черного хлеба. Вскоре его вытащили наружу, чтобы отправить в тюрьму Аббатства. Затем он был умерщвлен — вероятно, задушен или застрелен из ружья, какая разница? А может, Бертье был еще жив, когда ему отрезали голову, которую тоже насадили на пику. Когда две процессии встретились, пики наклонили, соединив головы носами. «Поцелуй папашу!» — орала толпа. Грудь Бертье рассекли, вынули сердце, накололи на шпагу, пронесли в мэрию и бросили на стол Байи. Мэр едва не лишился чувств. Позже сердце отнесли в Пале-Рояль. Кровь выдавили в стакан, и люди пили ее, распевая:
«Гулять так с сердцем, гулять так с душой».
Известия о расправах вызвали оцепенение в Версале, где Национальное собрание было поглощено дебатами о правах человека. Потрясение, ярость, протест: где было ополчение? Никто не сомневался, что Фулон с зятем спекулировали пшеницей, однако депутаты, перемещаясь между залом Малых забав и своими апартаментами, где было вдосталь съестных припасов, были далеки от народных нужд. Возмущенный их лицемерием, Барнав вопрошал: «Так ли чиста была пролитая кровь?» Пылая праведным гневом, коллеги освистали его, записав Барнава в опасные смутьяны. Дебаты продолжатся; депутатам не терпелось составить «Декларацию прав человека». Некоторые из них ворчали, что сперва надо принять конституцию, ибо права подчиняются законам, но юриспруденция скучна, в то время как свобода пьянит.
В ночь на четвертое августа феодальная система во Франции перестает существовать. Виконт де Ноайль встает и дрожащим от чувств голосом заявляет, что отказывается от всего, чем владеет, — немногим, ибо у виконта есть прозвище — «Безземельный». Депутаты Национального собрания вскакивают с мест, запуская сатурналию великодушия: они освобождают крепостных, отменяют запреты на охоту, подати и повинности, суды сеньора — и слезы радости текут по их лицам. Депутат передает председателю записку: «Закрывайте заседание, они собой не владеют». Однако рука небес не в силах их удержать: депутаты соревнуются за право именоваться самыми рьяными патриотами, бормочут, что отказываются от прав на то, чем владеют сами, и особенно рьяно от прав на то, чем владеют другие. Спустя неделю они захотят пойти на попятную, но будет поздно.
Камиль перемещается по Версалю, комкая и разбрасывая вокруг клочки бумаги и в душной тишине летних ночей сочиняя прозу, которой больше не пренебрегает…
В эту ночь мы сбросили путы египетского плена решительнее, чем в Великую субботу… Эта ночь дала французам права человека, провозгласила равенство всех граждан, предоставила им равный доступ к должностям, чинам и государственной службе. Еще она отняла все государственные, духовные и военные посты у богатства, знатности и королевской власти, передав их простому люду в соответствии с их заслугами. Эта ночь отняла у мадам д’Эпр пенсию в двадцать тысяч ливров, полученную за то, что спала с министром… Теперь торговать с Индией может любой. Любой может открыть лавку. Хозяева — портной, сапожник, парикмахер — будут лить горькие слезы, но подмастерье возликует, и в чердачных окнах просияет свет… Гибельная ночь для высоких палат, чиновников, судебных приставов, адвокатов, лакеев, секретарей, министров, помощников министров, для всех воров… Но какая дивная ночь, vere beata nox[14], счастливая ночь для всех нас, ибо барьеры, мешавшие проявить себя и преграждавшие путь к славе столь многим, сметены навеки, и отныне между французами нет иных различий, кроме тех, что даруют добродетель и талант.
Темный угол в темном кафе: доктор Марат сгорбился над столом.
— Vera beata nox — мне хотелось бы, чтобы это было правдой, Камиль, но вы создаете миф, разве сами не видите? Вы создаете легенду о том, что происходит, легенду о революции. Вы хотите искусства там, где есть лишь суровая необходимость…
Он запнулся. Его тщедушное тело словно свело болью.
— Вы больны?
— А вы?
— Здоров, просто много выпил.
— Наверняка с вашими новыми друзьями. — Марат снова откинулся на скамье, на лице застыла болезненная гримаса, затем посмотрел на Камиля, его пальцы отбивали рваный ритм по крышке стола.
— Думаете, нам нечего бояться?
— Напротив. Меня предупредили о возможном аресте.
— Не ждите от двора соблюдения формальностей. С вас хватит и кинжала в подворотне. Впрочем, то же можно сказать и обо мне. Я собираюсь переехать в округ Кордельеров. Туда, где на мой крик придет подмога. Почему вы не переезжаете? — Марат осклабился, демонстрируя гнилые зубы. — Будем соседями. Это очень удобно. — Он склонился над бумагами, тыча в них указательным пальцем. — То, о чем вы пишете дальше, я полностью одобряю. В иные времена потребовались бы годы гражданской войны, чтобы расправиться с такими врагами, как Фулон. И на войне погибли бы тысячи. Поэтому убийства оправданны и даже гуманны. Пусть вас осудят за подобные мысли, но не бойтесь предать их гласности. — Доктор задумчиво потер переносицу плоского носа, его жест и тон были самыми будничными. — Камиль, вы же понимаете нашу задачу — сносить головы. Чем дольше мы медлим, тем больше голов придется снести. Напишите об этом. Пришло время убивать, время отрезать головы.
Первый, неуверенный скрип смычка по струнам. Раз, два: пальцы д’Антона барабанили по эфесу сабли. Соседи топали и кричали под окнами, потрясая планами рассадки. Оркестр Королевской музыкальной академии вступил в полную мощь. Нанять музыкантов было его удачной идеей — хотелось придать торжественности предстоящему событию. Разумеется, присутствовал и военный оркестр. Как председатель округа и капитан Национальной гвардии (так именовало себя теперь ополчение), он отвечал за все мероприятия этого дня.
— Ты прекрасна, — сказал он жене, не взглянув на нее, потея внутри новой формы: белых кюлотов, черных сапог с отворотами, синего кителя с белой отделкой, слишком тесного красного воротника. Снаружи от солнца плавилась краска.
— Я пригласил Робеспьера, друга Камиля, — продолжал д’Антон, — но он не захотел пропускать заседание Национального собрания. Подумать только, какая сознательность.
— Бедняжка, — сказала Анжелика. — Не представляю, из какой он семьи. Я спросила его: дорогой мой, вы не скучаете по дому, по родным? Он ответил с самым важным видом: да, мадам Шарпантье, я скучаю по собаке.
— А мне он понравился, — заметил Шарпантье. — Удивляюсь, как его угораздило связаться с Камилем. Итак, — он потер руки, — что нас ждет?
— Через пятнадцать минут прибудет Лафайет. Мы отправляемся на мессу, священник благословляет наш новый батальонный флаг, мы выходим, поднимаем флаг, маршируем обратно, а Лафайет стоит и изображает главнокомандующего. Полагаю, он ждет, что его будут приветствовать. Даже в таком скептически настроенном округе хватит олухов, чтобы создать приличный шум.
— До сих пор не пойму, — голос Габриэль звучал обиженно, — ополчение на стороне короля?
— Все мы на стороне короля, — отвечал ей муж. — Мы не выносим только его министров, слуг, братьев и жену. А наш Людовик молодец, старый нелепый болван.
— Но почему говорят, что Лафайет республиканец?
— В Америке он республиканец.
— А здесь они есть?
— Очень мало.
— Они могли бы убить короля?
— О господи, нет. Мы же не англичане.
— Или посадить его в тюрьму?
— Не знаю. Спроси мадам Робер, когда ее встретишь. Она сторонница крайних взглядов. Или Камиля.
— Если Национальная гвардия на стороне короля…
— На стороне короля, — перебил ее муж, — пока он не попытается вернуться к тому, что было до июля.
— Теперь я поняла. Национальная гвардия на стороне короля и против республиканцев. Но Камиль, Луиза и Франсуа республиканцы, разве нет? И если Лафайет велит тебе арестовать их, ты их арестуешь?
— Господи, да нет, конечно! Эта грязная работа не по мне.
Здесь мы сами себе закон, думал он. Может быть, я и не батальонный командир, но командир у меня под каблуком.
Задыхаясь от волнения, появился разгоряченный Камиль.
— Новости одна лучше другой, — заявил он. — В Тулузе мой памфлет был публично сожжен палачом. Исключительная любезность — теперь его наверняка переиздадут. На Олероне на книжную лавку, где его продавали, напали монахи, вытащили все экземпляры и подожгли, а книгопродавца зарезали.
— Мне не кажется, что это смешно, — сказала Габриэль.
— Напротив, это трагично.
Гончарная мастерская под Парижем малевала на толстой глиняной посуде портреты Камиля в ядовитых зеленых и синих тонах. Так бывает, когда становишься публичной фигурой — люди начинают кормиться за твой счет.
В воздухе не было ни ветерка, и когда подняли флаг, он повис, как высунутый трехцветный язык. Габриэль стояла между отцом и матерью. Ее соседи Жели были слева, маленькая Луиза в новой шляпке, которой она нестерпимо гордилась. Габриэль чувствовала, что люди ее разглядывают. Это жена д’Антона, шептались они. Она слышала, как кто-то спросил: «А она красивая, интересно, у них есть дети?» Она подняла глаза на мужа, который стоял на ступенях церкви, а его фигура ярмарочного бойца возвышалась над вытянутой в струнку фигурой Лафайета. Она испытывала к генералу презрение, потому что его презирал ее муж. Толпа приветствовала Лафайета, он принимал чествования со скромной улыбкой. Габриэль прикрыла глаза от солнечных лучей. Позади Камиль беседовал с Луизой Робер о политике, словно с мужчиной. Депутаты из Бретани, инициативы Национального собрания. Я хотел отправиться в Версаль, как только взяли Бастилию, — (мадам Робер тихо поддакнула), — но опоздал.
Он говорит о каких-то других волнениях, подумала Габриэль, о какой-то другой Бастилии. Затем позади раздался крик: «Да здравствует д’Антон!»
Она обернулась с изумлением и благодарностью. Крик подхватили.
— Это всего лишь несколько кордельеров, — сконфуженно сказал Камиль. — Но скоро так будет кричать весь город.
Несколько минут спустя церемония завершилась, впереди ждал обед. Жорж стоял посреди толпы, обнимая жену.
— Мне кажется, — заметил Камиль, — пришло время убрать апостроф из вашей фамилии. Теперь он лишний.
— Возможно, вы правы, — сказал ее муж. — Я буду делать это постепенно, нет нужды заявлять об этом во всеуслышание.
— Нет, сделайте сразу, — возразил Камиль. — Чтобы все знали, на чьей вы стороне.
— Задира, — нежно сказал Жорж-Жак. Он чувствовал, что им тоже овладевает дух противоречия. — Ты не против? — обратился он к Габриэль.
— Делай, как лучше тебе, — ответила она. — Как считаешь правильным.
— А если одно будет другому противоречить? — спросил Камиль. — Делать, как лучше и как он считает правильным?
— Не будет, — вспыхнула Габриэль. — Потому что он хороший человек.
— Мудрое замечание. Чего доброго, он решит, что в его отсутствие вы много думаете.
Вчерашний день Камиль провел в Версале, а вечером вместе с Робеспьером отправился на заседание бретонского клуба. Там собирались депутаты, выступавшие за народное дело и с подозрением относившиеся к королевскому двору. Присутствовали также дворяне; безумства Четвертого августа были просчитаны тут очень тщательно. В заседаниях могли участвовать и не-депутаты, если их патриотизм не подвергался сомнению.
А кто больший патриот, чем он? Робеспьер уговорил его выступить. Камиль волновался и с трудом удерживал внимание слушателей. Заикался он сильнее обычного. Слушатели не были настроены проявлять к нему снисхождение. В их глазах он оставался уличным оратором, анархистом. Во время его речи Робеспьер разглядывал пряжки на своих башмаках. Когда Камиль сошел с трибуны и сел рядом, он не поднял взгляда, продолжая смотреть куда-то вбок, в зеленых глазах застыла задумчивая улыбка. Стоит ли удивляться, что у него не нашлось для друга слов ободрения? Всякий раз, как Робеспьер пытался выступить на заседании Национального собрания, особо буйные дворяне начинали преувеличенно сопеть и пыхтеть, изображая, что задувают свечу, а порой объединялись, чтобы разыграть сценку с участием бешеного ягненка. К чему притворяться? «Ты был великолепен, Камиль». К чему утешительная ложь?
После завершения заседания на трибуну поднялся Мирабо и устроил для своих сторонников и подхалимов представление: он показывал, как мэр Байи пытается вычислить, понедельник сейчас или вторник, как рассматривает луны Юпитера, чтобы найти ответ, и в конце концов признает (в весьма грязных выражениях), что телескоп слишком мал. Камилю не доставлял удовольствия этот спектакль, он чуть не плакал. Сорвав аплодисменты, граф спустился с трибуны, хлопая депутатов по спине и пожимая руки. Робеспьер тронул Камиля за локоть:
— Не пора ли нам уходить?
Но было слишком поздно. Мирабо заметил Камиля и заключил его в объятия, рискуя сломать ребра.
— Это было грандиозно, — заявил граф. — Не обращайте внимания на здешнюю деревенщину. Вы не вписываетесь в их провинциальные стандарты. Никому из них не под силу свершить то, что сделали вы. Никому. На самом деле они вас просто боятся.
Робеспьер постарался затеряться в глубине комнаты, чтобы избежать встречи с Мирабо. Предположение, что он способен кого-то испугать, страшно польстило Камилю. Почему он не сказал другу таких же слов, которые сказал тому Мирабо? Ведь это же правда! А ведь он хотел Камилю только добра, хотел и дальше его опекать. Двадцать лет прошло с тех пор, как он пообещал за ним приглядывать, и Робеспьер не собирался отказываться от обещания. Но что толку сетовать? Он лишен дара говорить правильные слова. Желания и нужды Камиля — книга за семью печатями, написанная на языке, который ему не выучить никогда.
— Идемте ужинать, — раздался голос графа. — И берите с собой ягненка. Накормим его красным мясом, чтобы хорошенько разъярить.
За столом сидели четырнадцать человек. В тарелках кровоточила нежная телятина. Тонко нарезанная плоть палтуса источала аромат лаврового листа и тимьяна. Синевато-черная кожица баклажанов, сморщенная у плодоножки, скрывала нежную мякоть, которая растекалась под ножом.
Граф в эти дни благоденствовал. Никто не знал, продолжал он делать долги или внезапно разбогател, и если верно последнее, то как ему это удалось. Мирабо состоял в тайной переписке со множеством корреспондентов. Его публичные высказывания звучали одновременно высокопарно и таинственно, и он купил в кредит бриллиант для любовницы, жены издателя. Ах, как он обхаживал в тот вечер молодого Робеспьера. Вежливость ничего не стоит, рассуждал Мирабо. В последние недели граф следил за Робеспьером, подмечая сухость тона, равнодушие (мнимое) к мнению других, наблюдая в мозгу юриста проблеск идей, которые, несомненно, довлеют дневи.