Часть 31 из 157 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Тазики обычно хранятся в ванной и да, его лучше одного не оставлять, – Йиржи, словно читая мои мысли, своим пониманием злит. – Кровать огромная, тесно не будет. Да и…
– Без «и», – я его перебиваю.
И соглашается, пожимая плечами, он глубокомысленно:
– Ну да.
– Йиржи...
– Мы ушли, Ветка, нам ещё из дома выбираться, – Йиржи расплывается в самой обаятельной и невинной улыбке, коих у него сотня.
Удаляется, насвистывая.
А я… возвращаюсь.
Оставляю найденный в ванной таз на прикроватной тумбочке и на край кровати, отворачиваясь от Дима и не раздеваясь, всё же ложусь. Даю себе обещание, что проснусь и уйду раньше, чем он встанет и увидит меня.
[1] Бурчак (burčak) – молодое вино из чешского винограда, которое можно продавать с сентября по ноябрь. Бурчак – главный герой и напиток праздника сбора винограда (Винобрани), который приходится на начало осени.
[2] А. Блок «Демон»
[3] Город Мусорщиков – квартал на окраине Каира, население которого занимается сбором мусора по всему городу с целью последующей его переработки и утилизации.
Глава 11
Квета
Сон уходит враз.
Пропадает, оставляя после себя пустоту. И в этой пустоте тщательно затёртое отчаянье, которому день за днём нельзя давать выход и разрешать облачаться в мысли. Ибо они, мысли, привяжутся и задыхаться заставят.
Обернутся кошмарами.
Прокрадутся под кожу, опутывая ржавыми цепями страха и бессилия. И закричать, ощущая собственную никчёмность и беспомощность, будет нельзя.
Никогда нельзя кричать.
Пани Власта не одобрит.
И слёзы... слёзы – признак распущенности. Неумение держать себя в руках и непозволительная слабость, на которую я не имею права, поэтому стену цвета беж, что, как сказала бы Ага, модного ныне оттенка «greige», я прожигаю сухими глазами.
Смотрю безотрывно.
Разматываю в памяти кадры собственного детства, в котором мама была жива и в котором пани Власту ещё получалось называть бабичкой, радоваться поездкам к ней, в Карловы Вары, и рассказывать о верблюдах далёкой и жаркой страны.
Хвастаться, что дом здесь, в Кутна-Горе, у нас будет больше.
Дом папа строил для мамы.
А мама смеялась, что в их спальне, по увещеваниям именитого дизайнера, будут стены цвета «гоголь-моголь» и что папа, коего привлекали к спорам об оттенках штукатурки, не видит разницу между экрю и беж.
Дизайнеру мама в итоге дала отставку. Дом – свой, первый – она хотела видеть без «гоголь-моголя или хотя бы цвета ванильного льда». И египетских мотивов с позолотой и расписанными цветами колоннами она не хотела.
Мама хотела уют.
Дерево.
И камень.
Настоящий камин в огромной гостиной с французскими окнами на террасу, и она была в ужасе, когда папа, уверенный, что пред настоящим камином должна лежать настоящая медвежья шкура, откуда-то гордо приволок эту самую шкуру.
На Рождество шкура была подарена пани Власте.
Вызвала переполох в доме и смех, который и сейчас прорывается улыбкой от всплывшего из глубин памяти растерянного лица пани Власты.
Она ведь не может теряться.
Изумляться.
Смеяться неловко, но искренне.
Она не могла даже уже тогда быть… человеком, но в то Рождество, последнее с мамой, была. Улыбалась без привычной сдержанности и холодности. Не ругалась, когда я, размахивая адвент-календарем и крича, что пришёл Щедрый день[1], покатилась по глянцевому паркету в подаренных и связанных ею же носках и врезалась, не успев затормозить, в неё.
Пани Власта рассказывала сказки.
Легенды.
И в Дом Рождества я ходила с ней, а после, сжимая сухую и тонкую ладонь, слушала «Рыбовку»[2] в костёле святой Анны и точно знала, что, пока держусь за обманчиво хрупкие пальцы бабички, со мной ничего не случится.
Я не потеряюсь.
В толпе.
И в жизни.
И кажется, что если бы тогда я не отпустила её руку, то, быть может, в самом деле не потерялась бы, не заблудилась бы спустя полгода в коридорах каирского госпиталя, куда доставили маму прямо с раскопа.
У неё заболела голова.
Мама устала.
Так, обеспокоенно хмурясь, сказал папа и увёл меня с собой из палатки. Выдал перчатки, респиратор и за микроскоп, дав изучать самый важный и ценный обломок саркофага писца царских корреспонденций, усадил. Не замечал, как я крутила винты и в целом всё, что крутилось и отвинчивалось, а затем полезла к рассортированными и разложенным фрагментам скелетов, трогать кои мне запрещалось категорично.
Но любопытно.
Уверенно, что сегодня не заругают.
И не заругали.
Папа лишь рассеяно попросил положить на место челюсть, нижнюю. И по голове он меня потрепал рассеяно, назвал – что делал крайне редко – чалыкушу и пообещал, что мама к утру поправится.
Не поправилась.
Утром поднялась температура. Появился озноб, что к обеду сменился жаром и бредом, в котором мама говорила со мной, звала. Пусть я и стояла рядом, дергала её сердито за руку – обжигающе горячую, сухую, похожую на пергамент, – просила очнуться.
Не играть так.
Потому что такая игра мне не нравилась и Мена, старый и худой копт, числившийся врачом и знавший свой загадочный мертвый язык, мне разонравился. Он неодобрительно качал головой, говорил что-то папе, отчего папа темнел в лице.
Не обращал внимания на меня.
Звонил кому-то.
Ругался.
И почему-то он совсем не обрадовался, когда вечером, оглашая криками весь лагерь, я примчалась к нему сказать, что у мамы спала температура и она узнала меня. Папа только непривычно криво улыбнулся, потрепал показавшейся тяжёлой рукой по голове и вещи отправил собирать.
Машина должна была уже скоро прийти.
Увезти в госпиталь.
Где температура у мамы снова поднялась, застыла на отметке сорок. Она перестала нас узнавать, и папа, забыв обо мне, метался между врачами, умоляя их сделать хоть что-то. Разговаривал взволнованно и громче обычного, а после, когда из маминой палаты вышел врач и, подойдя к нему, что-то тихо сказал, папа опустился прямо на пол и заплакал.
Закаменел, как Сфинкс.
И даже не дернулся, когда пани Власта, пожалуй, впервые наплевав на все правила приличия, прямо в аэропорту потребовала объяснить, как так получилось, что у мамы оказалась тропическая малярии, и отвесила, не дождавшись ответа, пощёчину.
Хлёсткую.