Часть 40 из 157 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я киваю согласно, дышу не менее тяжело и руку ему протягиваю.
Глава 14
Дим
– Мою Магдичку хватит удар, – Йиржи припечатывает.
Прикладывает, устраиваясь за каменным столом, к переносице найденную в холодильнике бутылку просроченного молока.
И взгляд на него, прижимая к ноющей челюсти банку оливок, я кидаю косой.
Молчу.
Ощупываю зубы, что, кажется, всё ж на месте. Пусть от поселившегося во рту солоновато-металлического привычного привкуса, что не перебивается даже табачной горечью, и накатывает тошнота.
Тоже привычная.
– Или нет. Сначала она допечет сливовый пирог, огласит весь список предков до тринадцатого колена, что из-за меня и так вертятся в гробу, и проклянет Микулаша Дачицкого, – Йиржи кривится.
Касается с шипением нижней губы, которая уже опухла, а кровь, запёкшись, осталась в углу рта бурым пятном, замарала стальную серьгу.
И уточняет, подумав, он пространно:
– Моя Магдичка почему-то уверена, что на путь беспутства и бестолковости я встал именно из-за него. Связь веков, не иначе, – ухмыляется беспутный и бестолковый самодовольно, отнимает от переносицы бутылку, чтобы глаза на свой же нос скосить, закончить глубокомысленно. – Удар её хватит после припоминания Дачицкого.
– Почему?
– Потому, – Йиржи хмыкает, шевелит, проверяя, пальцами, и стесанные костяшки снова кровят, напоминают мои, что тоже разбиты. – У нас отработанная годами программа. После проклятий моя Магдичка начинает помирать, а я проникаюсь собственным скотством и мчусь в аптеку. Может сразу в аптеку заехать, а?
– Почему? – я повторяю.
Вытягиваю, пристраиваясь по другую сторону стола, ноги, задеваю соседний стул, что противно скрежещет. И Айт, поднимая голову от еды, смотрит вопросительно, фыркает неодобрительно – отвлекли его попусту, – возвращается к сбалансированному супер-премиум-классу, гремит увлеченно железной миской. И грохот этот, кажущийся чугунным и звенящим, отдается в не менее звенящей голове.
– Или не нарушать программу? – заботливый племянник вопрошает с деланным беспокойством, от которого тянет добавить.
Дать в по-аристократически прямой и тонкий нос на этот раз до хруста костей и перелома со смещением, дабы издевательскую манеру общения отшибло вместе с аристократическим профилем.
И беззаботностью, что тоже выводит из себя.
– Мордобоя на сегодня хватит, тпру… – Йиржи, отодвигаясь, заявляет проницательно.
Задушевно.
Так, что зубы, враз занывшие от этой задушевности, приходится сцепить, дождаться, когда в непонятные гляделки приятелю Север играть надоест и заговорит он серьёзно.
Ответит, наклоняясь и почти ложась на стол, на заданный вопрос:
– Потому что Ветка влипла.
– Куда?
Вопрос… вырывается.
И рука, правая, дёргается, сыплется седой пепел на темный пол. И ругательство на великом и могучем вырывается.
Тоже.
– Ещё б понять, – Йиржи хмыкает, отбирает пачку папирос, чтобы одну вытянуть, постучать ею о портсигар и, сунув в рот, за зажигалкой потянуться, пробормотать раздраженно и невнятно. – Это ж Ветка. Бедовая.
Бедовая.
И ещё беспечная.
Безалаберная, безответственная, безбашенная, без… Север слишком много «без» чего, включая мозги и здравый смысл. И по жизни она порхает, как настоящая Попрыгунья Стрекоза, ищет развлечения, не думает.
Ни о чем она не думает.
Кветослава Крайнова.
Никогда и ни о чем она не думала.
Она сразу делала.
Влипала в неприятности, а после упрямо задирала подбородок и глазела с вызовом, сверкала глазами, что позже снились в кошмарах, в ледяных снах, где вытащить из очередной передряги её не удавалось, где было слишком поздно и где глаза северного сияния потухали, застывали навсегда.
Нет.
Север… я прибью сам, придушу самолично, выпорю и запру, как обещал уже не раз, потому что… перебор. И злость на неё от этого перебора мерно отстукивает в затылке, пляшет перед глазами чёрными пятнами, оплетает горло, не давая даже материться.
И рассказ Йиржи я слушаю молча.
Курю.
И за первой папиросой идёт вторая.
Третья.
Четвертая… ломается.
Крошится на тёмную каменную столешницу золотистой пылью. И неуместное золото это с глянцевой поверхности смахнуть тянет. Хочется до глухого раздражения, за которым… страх, давно забытый и живой.
Горячий.
Он прорывается, обжигает, расплавляет внутренности. Подводит больше обычного правая рука, дрожит, и в кулак обезображенную шрамами ладонь я сжимаю через силу, через боль, что фантомна, ибо поверхностной чувствительности нет.
А глубокая нарушена.
Не восстановить.
Так сказали в декабре, в холодный день, когда мир за окном слеп от яркого солнца, а дым от труб застывал в воздухе белыми клубами, висел неподвижно над городом и домами. И люди в тот день, казалось, застывали.
Замирали неподвижно на остановках.
И горящих красным, тоже замерших, светофорах.
Я же застыл у окна, замёрз от решения врачебной комиссии и такого яркого, но такого безжизненного солнца, что зимой, как известно, не греет. И оно не грело, оно лишь дало милосердно заледенеть.
Притупило боль.
Надежду.
Страх.
Все эмоции, от которых осталось только отчаянье. И бессильная тупая злость настигала лишь вспышками, подкатывала тошнотой и отвращением к себе же, но даже эта злость не горела, не полыхала столь ярким огнем, как… сейчас.
Из-за Севера.
Из-за неизвестного сукина сына, что влез в её квартиру.
–… её домработница сейчас в больнице, в реанимации, – Йиржи говорит глухо, рассказывает монотонно, – ударили сильно.
– Фанчи.
– Что? – он переспрашивает рассеяно.
– Фанчи. Её зовут Фанчи, и она помощница по хозяйству, а не домработница, – я повторяю, объясняю, пусть говорить от с трудом сдерживаемой ярости и выходит медленно, каким-то скрипучим голосом. – Вета не любит, когда говорят домработница. Фанчи – это семья.
А семьей Север дорожит.