Часть 45 из 157 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Что разбились о грохот.
Крик Дима.
И радоваться его злости, живой и настоящей, было неправильно, однако я радовалась. И улыбнуться, глядя на него, захотелось.
Получилось выдохнуть.
Задышать.
– Второй час ночи, Север.
– Да, – я соглашаюсь, смотрю на безлюдный проулок за кованной оградой балкона, и его же, Дима, фраза, брошенная когда-то давно, вспоминается, проговаривается машинально. – Ночь — как ночь, и улица пустынна. Так всегда.
– Для кого же ты была невинна и горда?[1] – Дим продолжает, вопрошает едко, как-то пошло.
Кривится.
Поднимается одним неуловимым движением, и руку, дабы помочь встать уже мне, он протягивает. И от помощи отказаться тянет, я сама могу, в состоянии, не ребёнок, но… Дим смотрит холодно.
Пристально.
Так, что за его ладонь я послушно хватаюсь.
Оказываюсь близко.
– Я…
– Не ты, а Блок, Север, – он выдаёт ухмылку, насмешливую и всё одно болезненную, ибо любовь к Серебряному веку умерла вместе с его невестой-Снегурочкой, поэзия стала темой запретной. – И не смей на меня смотреть так, будто я сейчас во Влтаву побегу топиться.
– А ты не побежишь?
Я интересуюсь наиграно, с живостью, за которой спрятать неловкость не получается. Она ощущается, прознает насквозь.
И время, давая захлебнуться в тишине, растягивает.
– Пора спать. Уже очень поздно, Север, – Дим всё ж заговаривает, напоминает вежливо.
Безукоризненно вежливо.
И голос у него ровный, безразличный.
Такой, что я отступаю, сбегаю, чтобы на пороге задержаться, остановиться и вопрос, очередной неуместный, задать:
– Почему Север?
– А почему теперь Дим? – он осведомляется мне в тон.
Облокачивается на перила, глядя в облачное небо без звёзд и не глядя на меня.
Щёлкает зажигалка.
И Айт неодобрительно и глухо ворчит. Остаётся, вызывая у меня нелепую обиду и ревность, с хозяином, когда я ухожу.
Не отвечаю, потому что… это только моё, личное.
Моя память.
Мой кошмар, что возвращается неизменно.
Повторяется раз за разом.
Чуть меняется.
Видится… тягучим, как додол[2], коим меня угощали в Индонезии, столь же липким. И пальцы я тогда отмывала долго, борола детское желание их облизать.
И жаль, что мой липкий кошмар, сплетённый из памяти и страхов, кои приходят в ночи, так же легко не смыть.
Не проснуться…
…проснуться получается не сразу, и сколько раз тётя Инга успевает повторить моё имя, прежде чем я открываю глаза, я не знаю.
– Вета!
– Тут, я тут, – я говорю на автопилоте.
Осознаю медленно, где я.
Что-то, неловко задевая локтем, роняю, отчего это что-то металлически и звонко бренчит, рикошетит грохотом в голову, заставляя поморщиться.
И встаю я, охая, как старая бабка. Потираю сковавшую от боли спину, так как сон в сидячем положении на пользу определённо не идет.
– Кирилл просил передать, что тебя перестанут пускать в больницу, если ты не начнешь хотя бы ночевать дома, – тетя Инга выговаривает сердито.
Сверкает глазами.
И угрозы Кирилла она явно сама готова воплотить в жизнь.
– Сегодня домой приду, – я заверяю.
Встаю, чтобы по палате пройтись, остановиться около окна, за которым брызжет утренними лучами солнце, играет в листьях клёна и причудливые тени на асфальте вырисовывает.
– Конечно! – тетя Инга фыркает раздражённо.
Не верит, поскольку вчера я обещала тоже самое.
Однако не пришла.
– Я… я не могу уйти, – слова выходят нервными.
И в зыбком отражении я кажусь сама себе нервной, совсем незнакомой, словно ненастоящей, потому что у настоящей меня голос дрожать не может, не может мне быть так постоянно страшно.
Больно.
Будто сердце в холодные каменные тиски сдавили, сжали, а отпустить забыли. И дышать от этих тисков тяжело, не выходит, чтобы полной грудью, до конца.
– Что, если я уйду, а Дим… – я всё ж произношу.
Говорю, слушая собственный голос, тоже ненастоящий и деревянный, будто бы со стороны. Замолкаю, потому что губы не слушаются, каменеют вслед за сердцем, не давая выговорить самое пугающее.
– Димыч поправится, – тетя Инга уверяет.
Прижимает, оказываясь незаметно рядом, к себе. И покачивается из стороны в сторону она со мной, как с маленьким ребёнком. Гладит по волосам, и слёзы, стягивая кожу, катятся куда-то к шее, щекочут.
А я цепляюсь за пояс и заклёпки её белого халата на спине.
– Он поправится. И у вас всё будет хорошо.
– Не будет. Это я виновата, я не хотела… я её ненавидела, понимаете?
– Понимаю, – тётя Инга соглашается, вздыхает и подбородок, не давая вырваться, мне на макушку кладёт. – Я всё понимаю.
Нет.
Не понимает.
Она ничего не знает.
И головой отчаянно и отрицательно замотать надо, но я лишь закусываю по одной из многих дурных привычек костяшку указательного пальца, молчу, вслушиваясь в её мягкий певучий голос, которому всегда хотелось и получалось верить.
Но сейчас…
– Мне не жалко, – я отчеканиваю зло, ненавижу себя, потому что и это рассказывать не стоит, а я вот рассказываю, перечеркиваю всё, объясняя какое я чудовище. – Мне не жалко, что её не стало. У меня… не выходит. Нету. Ни жалости, ни сочувствия. Я, возможно, даже рада. Она погибла, а я рада. И ребёнок погиб. А я…
Я ничего не чувствую.
Это ведь и его ребенок был бы. Это был ребёнок, который ни в чём не виноват. А я его всё равно ненавидела, как и её.
Я ненавидела, и их… не стало.