Часть 19 из 54 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Папин портной, кажется, еврей. Я учился в одной школе с его сыном, пока они не переехали.
И всё?
– И при этом ты с радостью ходишь на выставку, посвящённую тому, какие они злые, глупые и ужасные! – Она покачала головой, готовая расплакаться, изо всех сил стараясь держать под контролем свои чувства, свой голос. – Ты можешь поддерживать законы, которые лишают их имущества, гражданства, работы? Вернер, разве ты не видишь? Сегодня евреи. А завтра, может быть, католики.
– Католики! – Он насмешливо фыркнул. – Разумеется, нет.
– Почему же нет? Нацисты не симпатизируют церкви. И даже если католиков такая судьба не ждёт… это не имеет значения. – Осознание отдавалось в ней болью. – В любом случае причина не в этом. Речь не только о том, чтобы защитить себя… если мы позволим правительству преследовать и запугивать людей просто за то, кто они есть, а не за то, что они сделали что-то плохое… – Она помолчала, пытаясь разглядеть в его лице хоть проблеск чего-то похожего на понимание. – Разве ты не видишь, как это неправильно, Вернер? – в отчаянии спросила она. – Как гадко?
Вернер долго смотрел на неё, но она не могла понять, что значит выражение его лица. Неужели она его потеряла, подумала Биргит, или он потерял её? В этот момент она не знала что думать.
– Как бы то ни было, меня не слишком-то интересуют евреи, – наконец ответил он. – Это честно. Может быть, я неправ, может быть, мне следует рыдать, заламывая руки, над каждым бедолагой, которому приходится нелегко, но жизнь и без того достаточно тяжела, Биргит. – Он вздохнул, глядя на неё, покорный и усталый. – Я не желаю им зла и могу признать, что законы против них зашли слишком далеко. Но я не считаю, что должен бороться за их права. Может быть, ты считаешь иначе.
Биргит тяжело сглотнула.
– Я понимаю, почему ты так думаешь, – выдавила она.
– Но я тебя разочаровал.
Она не ответила, и он тяжело вздохнул.
– Итак, мы имеем что имеем. – Он развёл руками. – Я такой, какой есть. Преданный австриец, хороший солдат, мужчина, который тебя любит. Тебе этого недостаточно? – Его тон был бесцветным, но она чувствовала его боль, скрытую за простыми словами, и её сердце сжималось от страдания и любви. – Я не знаю, чего ты хочешь от меня, Биргит, – продолжал он, пока она в унылом молчании смотрела на него. – Когда я пришел сюда сегодня вечером, это было последнее, чего я ожидал. Я думал… – Он помолчал, сглотнул, его голос чуть слышно срывался. – Я думал, что сегодня вечером будет что-то совсем другое. Господи, я спросил насчёт этой выставки, просто чтобы поддержать светскую беседу! Я не подумал, что ляпнул. Лучше бы мне никогда не заводить этот разговор.
– Не будь этой выставки, было бы что-нибудь другое. – Её сердце ощущалось слишком тяжёлым, чтобы она могла вынести его вес. Как она могла не понимать, что ждёт впереди? Что, ради всего святого, подумал бы Вернер, узнав, что она ходит на собрания коммунистов? Что она борется против того, чему, по его мнению, нельзя сопротивляться?
– Так, значит, всё? – Голос Вернера был хриплым от боли. – Значит, мы… между нами всё кончено? И всё из-за этого… этих глупостей?
Биргит не могла заставить себя ответить. Неужели она способна всё разрушить из-за пары необдуманных замечаний? Вернер не был нацистом. В этом она не сомневалась, пусть даже чей-то пугающий голос в глубине её души шептал: это временно.
– Я тебя люблю, – сказал он просто и искренне, раскинув руки в беспомощной мольбе. По щеке Биргит скатилась слеза, и она не стала её вытирать. Как она может отвернуться от этого человека? Он не сделал ничего плохого.
Что-то сдавленно промычав, Вернер обнял её, крепко прижал к себе, стал гладить по волосам.
– Пожалуйста, скажи, что это не конец, Биргит, прошу тебя. Мне так жаль, что я такого наговорил. Очень жаль. Поверь мне. Я… я постараюсь стать лучше. Я обещаю. Ты нужна мне…ты должна мне помочь.
Биргит обвила руками его шею, закрыла глаза. Разве она могла устоять перед такими словами? Рядом с Вернером она чувствовала себя совсем другой – сильной, уверенной, готовой бороться против всего мира. Красивой, любимой, нужной. И он был хорошим человеком; она знала это с той минуты, когда впервые его увидела. Неужели она разрушит всё, что между ними было, из-за глупых слов о выставке, на которой она даже не была?
– Это не конец, – прошептала она, прижавшись щекой к отвороту его мундира. – Я не хочу, чтобы всё закончилось. Я тоже тебя люблю, Вернер.
И Вернер ещё крепче притянул её к себе.
Глава тринадцатая
Лотта
Аббатство Ноннберг, февраль 1938
– Думаю, мне не нужно напоминать вам, дочери, что мы выполняем высшую миссию. – Измученное лицо настоятельницы, казалось, вот-вот рассыплется от усталости, когда она по очереди обвела взглядом лица монахинь, собравшихся в трапезной. Она только что объяснила им, спокойно и прямо, как за последние несколько недель положение дел в Австрии претерпело несколько неприятных поворотов.
Первого канцлера Шушнига вызвали на встречу в Бергхоф в близлежащем Берхтесгадене, загородном убежище Гитлера за пределами Зальцбурга, где он надеялся обсудить вопросы на равных, как между двумя лидерами, но его отругали, как непослушного школьника, и пригрозили расправой. Три дня спустя канцлер вынужден был принять у себя в кабинете двух национал-социалистов, а спустя ещё неделю Гитлер выступил с резкой речью в рейхстаге, требуя «жизненного пространства» для немецкого народа и восстановления всех немецких колоний, включая Австрию.
Между тем банды в коричневых рубашках вели себя всё хуже и хуже, бродя по улицам города, с обретенной уверенностью шумя и издеваясь над жителями. Даже с высокого холма над Зальцбургом монахиням были слышны крики, хохот, а порой и выстрелы. Вся Австрия, затаив дыхание, ждала – кто с надеждой, кто со страхом, – что будет дальше. Монахини аббатства Ноннберг каким-то образом должны были оставаться выше всего этого.
Лотта провела в монастыре уже год, полгода была послушницей. За всё это время она ни разу не покинула аббатство, не увиделась с семьёй, не взглянула на себя в зеркало. Её мир сузился до пустой комнаты, ежедневных молитв, Великого Молчания, простой работы – ухода за садом, мытья посуды – и в то же самое время ей казалось, что он расширился, чтобы охватить божественность всех этих простых действий.
Красота мыльного пузырька, хрупкой, прозрачной поверхности которого коснулся солнечный луч… Мирное спокойствие тихой ночи, когда звёзды высыпали на небе, как горстка разбросанных бриллиантов… Успокаивающее щёлканье чёток между пальцами, вечный, нестареющий звук… Лотта чувствовала себя так, будто струны её души превосходно настроили и они могли теперь играть самую простую и чистую из всех мелодий.
Сидя здесь на твёрдой скамье, скрестив руки на талии и слушая, как настоятельница говорит о возможности разрушения её родной страны, но не чувствуя желания ни роптать, ни хмуриться, Лотта понимала, что не жалеет о своём выборе. Когда она впервые вошла в эту дверь год назад, оставив позади целый мир, это было волнующее ощущение – словно она шагнула в пропасть и полетела. Дверь закрылась за её спиной, но это стало не заключением, а освобождением души. Здесь она наконец-то обрела свободу.
Она приняла своё новое имя – сестра Мария Иосиф – с радостью, как приняла чёрную рясу и регулярные службы, по часам и минутам разделившие её дни. Она любила простоту всего этого, правильность шагов, которым надо было следовать без вопросов и жалоб; подчиняться оказалось легко. Она полюбила и маленький блокнот, который ей дала руководившая послушницами сестра Хемма, чтобы записывать грехи. Писать об этом, а потом раз в неделю признаваться перед лицом других сестёр, распластавшись на полу и прижимаясь лбом к холодному, твёрдому камню, казалось самым очевидным и самым чудесным актом подчинения. Это работало. Совершая покаяние, она обретала гармонию.
– Похоже, вы от природы склонны к религиозной жизни, сестра Мария Иосиф, – сказала ей настоятельница, вызвав её к себе спустя несколько месяцев после того, как Лотта стала послушницей. – Но даже этим наши мятежные сердца могут начать гордиться. Мы не должны гордиться ничем, сестра, даже нашей преданностью. Смирение – вот в чём наша сила, вот наше непременное условие жизни.
– Да, досточтимая мать, – ответила Лотта, опустив взгляд. Она приняла этот мягкий упрек, как и всё остальное, с безмятежностью, казавшейся потусторонней, данной Богом, а не вызванной ее собственными силами. Она больше не могла раздражаться на что бы то ни было. Даже искушения не испытывала.
То, что раньше непременно бы её возмутило – например, необходимость подниматься до рассвета, когда одна из монахинь стучала палкой по занавескам, разделявшим кельи послушниц, и железные кольца звенели, так что приходилось вскакивать с постели и в полусне возносить Господу хвалу, – теперь совсем не печалило. Ходьба вдоль стен степенным шагом, жесты вместо слов, полнейшее молчание с начала вечера до следующего утра – всё это лишь успокаивало, сглаживало последние проявления своеволия, наполняя душу ещё большей уверенностью в спокойствии, которое она обрела в древних стенах монастыря. Правда, после первых нескольких недель блаженное спокойствие на какое-то время начало действовать на нервы: Лотта скучала по возможности напевать, болтать или просто мурлыкать себе под нос за работой. Тишина стала казаться громкой, как звон в ушах. Когда Лотта призналась в своих чувствах сёстрам, настоятельница с большой добротой посоветовала ей целую неделю хранить обет молчания. И каким-то образом эта неделя сделала тишину снова тихой, подавила последнее сопротивление, а когда Лотта снова смогла заговорить, слова показались ей громоздкими, как камни во рту. Приходилось стараться, чтобы придать им форму, и она поняла, какие они ненужные, какие незначительные.
Она легко научилась обходиться без слов и открыла ещё более глубокую красоту в этом простом акте подчинения. Став послушницей и приняв белую вуаль, обрамлявшую лицо и закрывавшую шею, она вынуждена была расстаться с золотистой косой, которую отрезали ножницами у корней волос и отбросили в сторону, как мусор, но и это её не опечалило. Она с радостью оставила это искушение поддаться тщеславию, как и все остальные.
Прежде чем они как послушницы произнесли свои первые обеты, настоятельница попросила каждую вспомнить, что ещё роднит их с мирскими привязанностями, и отказаться от этого. Лотта едва ли не с трепетом протянула сушёную веточку эдельвейса, которую дал ей отец много лет назад, когда они выступали на конкурсе и он назвал их сёстрами Эдельвейс. Она хранила эту веточку в молитвеннике как горькое напоминание о прежней жизни. Пару раз она открывала нужную страницу и касалась пальцем сухого цветка.
Когда она клала эту веточку в корзину, которую несла мимо них сестра Хемма, она на миг ощутила сожаление и боль потери, но лишь на миг. От этого тоже нужно было отказаться.
Теперь, спустя год, Лотта поняла, что не скучает по той веточке, не скучает даже по родным так сильно, как могла бы ожидать. По правде сказать, она вообще почти о них не думала. Они стали только призраками воспоминаний, лёгкими и эфемерными, и вскоре испарились.
Тоска по прикосновениям, поначалу мучившая её, поскольку монахиням запрещалось таким образом выражать друг другу привязанность, теперь казалась незнакомой и странной, слишком грубой и даже смущающей. Единственный раз, когда она за всё это время коснулась другого человека, был, когда ей позволили поцеловать руку настоятельницы.
Она не скучала по высокому, узкому дому на Гетрайдегассе, по вечерам под пианино, по весенним прогулкам в городском сквере или под цветущими вишнями Мирабеллгартена. Она не скучала по всему этому, потому что обо всём этом не думала; способность забывать стала её второй натурой, такой же естественной, как дыхание. Её жизнь наконец-то стала безмятежным потоком спокойствия и невозмутимости, о которых она так мечтала.
А теперь Гитлер угрожал всё это разрушить.
– Я говорю вам это, – продолжала настоятельница, – чтобы вы могли лучше подготовиться к необходимости сохранять спокойствие и мужественность, несмотря ни на что. Мы должны продолжать жить, сёстры, как будто ничего не случилось, продолжать молиться и быть милосердными. – Она по очереди посмотрела на каждую из них твёрдым взглядом, чуть затуманившимся от тяжести событий, которые ложились на её хрупкие плечи. Теперь они ссутулились ещё больше, и настоятельница выглядела на свой возраст. – Я не надеюсь, что это произойдёт легко и естественно или что неопределённость последних дней не должна вызывать страха. Но Бог посылает нам испытания, чтобы проверить нас, дочери, и мы не должны сомневаться в том, что Его всемогущая рука правит всем, даже этим. – Ласково, но устало улыбнувшись им, настоятельница опустилась на место, и в тишине все приступили к трапезе.
Только потом, когда Лотта мыла посуду бок о бок с сестрой Кунигундой, получившей новое имя в честь древнегерманской святой, она задумалась о словах настоятельницы, но и то только потому, что её вынудила другая послушница.
– Если Гитлер войдёт в Австрию, – тихо спросила Кунигунда, погрузив руки в мыльную воду, – что изменится?
Лотта взглянула на неё с упрёком; конечно, в разговоре не было необходимости. Не стоило понапрасну тратить слова, в том числе и эти.
– Как сказала настоятельница, ничего не изменится, – твёрдо ответила она и вновь занялась грязными мисками.
– Но ты же понимаешь, это не так. – Сестру Кунигунду не испугал суровый взгляд Лотты. – Что будет с нашими семьями?
– Наши семьи – это наши сёстры.
– Ты знаешь, что я имею в виду. – Она приподняла подбородок, с вызовом посмотрела на Лотту. У Кунигунды было простое лицо, курносый нос и крепкое тело; единственное, что Лотта о ней знала – что она каждый раз каялась в неспособности отпускать мысли во время молитвы и в нежелании рано вставать. – Неужели ты совсем по ним не скучаешь? – продолжала давить она. – По маме и папе? Я их помню ещё с того дня. Твой отец кажется таким добрым. У него искорки в глазах…
Эти слова, такие простые, вызвали у Лотты внезапный приступ щемящей тоски, такой острый, что на миг она перестала дышать. На секунду, не больше, она позволила себе представить отца – его редеющие седые волосы, красные щёки, искорки, о которых говорила Кунигунда.
Она видела его так ясно, будто он стоял прямо перед ней и улыбался, раскрывая ей объятия. Словно, стоило ей дотянуться, она могла бы коснуться его рукой. У неё вырвался стон, и она тут же закусила губу, испугавшись силе чувств, которые она подавляла так долго и которые нахлынули на неё мощным потоком.
– Что с ними будет? – тихо продолжала Кунигунда. – И с нами тоже? Нацисты не очень-то дружелюбны к церкви.
– Они обещали проявить терпимость… – нерешительно начала Лотта, но Кунигунда пренебрежительно хмыкнула.
– Да кто верит обещаниям нацистов? Даже святой отец говорил об их агрессивном отношении к церкви. Гитлер – наш враг, неважно, говорит он об этом или нет.
Страх впился в тело Лотты ледяными пальцами, и она изо всех сил постаралась его оттолкнуть.
– Нам нельзя так говорить. – В её голосе звучали суровость и отчаяние. – Мы должны быть выше этого, сестра.
– Интересно, как долго мы сможем занимать такую возвышенную позицию, – мрачно заметила Кунигунда, вновь повернувшись к посуде. – Когда думаешь, как страдают наши родные… – Она покачала головой и с сердитой сосредоточенностью принялась оттирать горшок.
Лотта смотрела на послушницу, склонившую голову над работой, и пыталась вспомнить её семью, но не могла. Она не обратила на это внимания; ей было всё равно. Эта мысль её тревожила, потому что отдавала эгоизмом – или, может быть, в этом и заключалась настоящая преданность? Лотта не знала, и это замешательство её беспокоило. Кто из них прав?
– Сестра Кунигунда, – начала она, и девушка взглянула на неё поверх таза с мыльной водой, – твоя семья из Зальцбурга?
– Мои родители погибли. Осталась только сестра, она живёт с мужем и детьми в соседней деревне, в Ойгендорфе. У них не так-то много денег, и я не хотела быть для них лишним ртом, хоть и помогала с малышами. Этого, по-моему, недостаточно.
– Хочешь сказать, ты поэтому сюда попала? – Лотта не смогла скрыть изумления и даже, может быть, неодобрения. – Ты не… ты не чувствовала призвания?
Уголки рта Кунигунды изогнулись:
– В конце концов, что есть призвание?
Лотта покачала головой, не в силах ответить. Она думала, что все послушницы пережили то же, что и она – тоску по религиозной жизни, её простоте и ясности, зов к чему-то высшему, но, очевидно, с Кунигундой было иначе.
И что говорил о Лотте тот факт, что она не запомнила семью Кунигунды? Кто может судить, что тяга к простоте – менее эгоистичная причина, чем желание облегчить ношу другого? Может быть, жертва сестры Кунигунды была для Бога более ценным даром, чем жертва Лотты? Её мысли метались, чего не было целый год, проведённый в аббатстве. Казалось, все её убеждения могут быть опровергнуты – а ведь она даже не начинала задумываться о Гитлере и его армии.
Сестра Кунигунда снова занялась посудой, и Лотта последовала её примеру. Медленно отскребая грязную миску, она ощущала беспокойство, какого не чувствовала никогда.