Часть 20 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
«МЕТАМОРФОЗЫ: ВЕЛИКИЕ МЫСЛИТЕЛИ, ИЗМЕНИВШИЕ СВОИ ВОЗЗРЕНИЯ»
Апрель 1901 года. Философ Бертран Рассел с супругой гостят у своих друзей, Уайтхедов, в их просторном особняке в Оксфорде. Вечером Расселы уходят к знакомым, а вернувшись, с ужасом видят, что миссис Уайтхед лежит на диване и стонет от боли. Ей очень плохо. Она задыхается. Ее тело каждые несколько секунд сотрясают судороги; когда они стихают, она принимает позу эмбриона. Рассел порывается подойти к ней, чтобы помочь, но мистер Уайтхед останавливает его. «Сделать ничего нельзя, – объясняет он. – У Эвелин болезнь сердца. Надо просто ждать, пока не пройдет приступ».
Глядя на стонущую на диване женщину, Рассел пережил глубокую внутреннюю трансформацию (описывая это событие в автобиографии, он использует религиозный термин «обращение»). Она кардинально отличалась от иных метаморфоз, которые претерпело его мировоззрение за минувшие годы; обращению, произошедшему в ту ночь, не предшествовали строгие логические рассуждения, оно не опиралось на тщательно выверенные формулы. Просто за те пять минут, что Рассел стоял в гостиной и смотрел на страдания миссис Уайтхед, у него, как он сам пишет, ушла земля из-под ног, и внезапно – по его собственному выражению – он все понял; он понял, что человеческая душа в своем страдании бесконечно одинока. И это одиночество невыносимо. Он понял, что единственный способ проникнуть в чужое одиночество, прикоснуться к нему – это беззаветная любовь, какую проповедуют религиозные люди, и что любой поступок, не продиктованный такой любовью, вреден и бессмыслен. Из чего он заключает (забавно отметить, что вроде бы мистический ход мысли Рассела завершается логическим и стройным, почти как математическое доказательство, выводом), что война – это зло, государственное образование – позор, любое применение силы – достойно осуждения и что в отношениях с другими людьми человек должен проникать в сердце чужого одиночества и вести с ним диалог.
На протяжении нескольких месяцев после этого события Рассел чувствует, что на него снизошло озарение и что он способен читать сокровенные мысли любого встреченного на улице человека. Со временем это мистическое ощущение стерлось, но память о тех минутах в доме семьи Уайтхед осталась с ним навсегда и, судя по всему, легла в основу его перехода от империализма к пацифизму. Тот самый Рассел, который вырос в семье политиков-консерваторов и с раннего детства истово верил в священную необходимость сохранить величие Британской империи, тот самый Рассел, который всего двумя годами раньше, в 1899 году, горячо желал Британии победы в жестокой войне против буров в Южной Африке, за пять минут, как он сам утверждал, превратился в пацифиста, сторонника отказников от военной службы, а позже стал глашатаем движения, выступавшего против участия Великобритании в Первой мировой войне…
7
Кроме той фотографии с Амихаем на крыше, других с интифады у меня нет. Похоже, я сильно сомневался, что когда-нибудь буду скучать по тому, чем мы занимались в Наблусе, Джабалии или Рафиахе. Наверное, поэтому я и не завел в армии настоящих друзей. Отец Офира, например, встречался с товарищами по бронетанковому корпусу трижды в год и предвкушал встречу как минимум за месяц. Отец Черчилля продолжал дружить с тремя десантниками; некоторое время назад один из них оплатил другому операцию за границей. Наверное, для них и для многих их ровесников служба в армии заложила основу для своеобразного братства. В моем случае все обстояло с точностью до наоборот. Я завел себе друзей до армии. Когда я сталкиваюсь с кем-нибудь из тех, кто вместе со мной служил на Палестинских территориях, мы перебрасываемся парой слов, не более, и меня не покидает ощущение, что мы оба внутренне сжимаемся. Возможно, впрочем, что сжимаюсь только я – из-за собственной склонности всегда быть в оппозиции; Амихай, к примеру, до сих пор поддерживает связь с однополчанами и, если его расспросить, представит свою версию интифады: это будет история воинского братства, предотвращенных терактов и превентивных ударов; и вообще, скажет он, в армии он познакомился с Иланой, спасся от своей жуткой семейки и навязанной ему роли и в эти три года впервые после гибели отца почувствовал себя живым…
Но раз уж рассказчиком выступаю я, мне придется признаться, что за время службы в армии произошло немало такого, что не дает мне повода гордиться собой. Самый отвратительный эпизод имел место в 1990 году и совпал с чемпионатом мира. Мы тогда занимали позицию в бетонной коробке на окраине Наблуса.
Даже мои друзья не знают этой истории. Я не хотел упоминать здесь о ней – слишком уж мне нравится собственный образ лишенного недостатков человека, каким я вывожу себя на страницах этой книги, – но это признание, давно топтавшееся на пороге моего повествования, готово ворваться в него, как выпущенная из револьвера пуля.
Предполагалось, что мы пробудем на крыше того здания в Наблусе три дня, но в итоге мы застряли там на три недели. Сухой паек нам доставляли раз в неделю. Мы так вымотались и оголодали, что в какой-то момент я начал поглядывать на остальных девятерых солдат, размышляя, который из них в жареном виде будет самым вкусным. При этом я не сомневался, что, если дело дойдет до крайности, первым зажарят меня. Девять парней, которые были со мной на крыше, вместе проходили курс молодого бойца, а меня приписали к взводу за неделю до отправки в Наблус, после того как я вылетел с офицерских курсов. Они откуда-то узнали, что с курсов меня выгнали за то, что я заснул на лекции командира учебной базы, и развлекались тем, что орали мне в ухо: «Доброе утро, Фрид!» – если им казалось, что я задремал. Они заставляли меня стоять на часах в самое неудобное время и нарочно тянули со сменой караула, они делили между собой немногие приличные продукты из пайка, никогда ничего не предлагая мне, и насмехались надо мной из-за того, что я слишком много пишу своей девушке.
Никакой девушки у меня не было. Но когда они спросили, кому я пишу, я не мог признаться, что пишу Черчиллю и Офиру, поэтому выдумал себе подружку по имени Эдва, которая служит на разведывательной базе на границе с Египтом и так по мне скучает, что ради ее спокойствия я вынужден писать ей каждый день. Я ненавидел свое вранье. Ненавидел эти долгие наблюдения в бессмысленной попытке обнаружить враждебно настроенных местных подростков. Ненавидел ночные аресты насмерть перепуганных людей. Ненавидел пошлые анекдоты. Расистские анекдоты. И то, что в определенный момент сам начал их рассказывать.
Но сильнее всего я возненавидел себя после матча между Англией и Камеруном.
Идею подал Дорон. Он сказал: «Видите дом с антенной на крыше? Может, сходим туда? Типа небольшой обыск. А заодно посмотрим, как играют Англия с Камеруном?»
Я помню, что улыбнулся. Подумал, что он шутит. Но тут командир взвода Харель спросил: «Англия играет с Камеруном? А когда начало?» – «Трансляция с поля уже идет, – ответил Дорон, – а игра начинается через полчаса». – «Рубка будет что надо», – заметил Харель и, не сказав больше ни слова, принялся чистить оружие, как перед выходом на задание. Мы все, кроме часового, молча взяли оружие, надели бронежилеты и двумя колоннами направились на соседнюю улицу, к дому, в одном из окон которого светился голубой огонек.
Сегодня, когда я шагаю рядом с тем Ювалем, в ноздри мне ударяет особый запах Территорий, больше всего похожий на запах толстовки наутро после посиделок у костра. Я снова вижу палестинские флаги на опорах линии электропередачи, хотя накануне мы заставили местных их снять. Я вижу черные надписи на стенах и ошметки сгоревших шин. Я ощущаю у себя под ногами поток нечистот, вонючих и липких, которые намертво пристают к подошвам ботинок. И снова, как будто с того дня не прошло десять с лишним лет, во мне просыпается страх, что сейчас кто-то сбросит на нас с крыши кусок бетонной плиты или холодильник.
Редкие прохожие при виде нас ускоряли шаг. Дети двух-трех лет еще таращились на нас с искренним любопытством, но в глазах четырех-пятилеток уже читался страх. Я отводил от них взгляд и шел, уставившись на ботинки шагавшего впереди солдата и пытаясь убедить себя, что мы не собираемся делать ничего плохого и что, возможно, из зла родится добро: вместе с обитателями дома, к которому мы направлялись, мы сядем и посмотрим игру, и барьер, разделяющий нас, на девяносто минут перестанет существовать, и мы больше не будем оккупантами и жителями оккупированных территорий, метателями камней и живыми мишенями, евреями и арабами, а будем просто людьми. Которые вместе смотрят чемпионат мира по футболу.
Но стоило нам пинком распахнуть дверь, как все пошло наперекосяк.
Семья, в дом которой мы вторглись, смотрела по телевизору викторину и не понимала, почему офицер Харель так настойчиво требует переключить канал и какое это имеет отношение к обыску. «Сын моего брата, он из Иордании… – пытался объяснить отец семейства. – Он… он участвует в этой викторине… Вот почему мы хотим ее досмотреть… До конца осталось несколько минут… Пожалуйста, подождите, а потом делайте, что вам надо». Мне его слова показались разумными: было видно, что он не юлит. Но офицер думал иначе и без предупреждения ударил араба по лицу. Двое его сыновей, которые до тех пор сидели молча, поднялись и встали по обе стороны от отца. Тогда Дорон указал на одного из них и заорал: «Эй, это тот ублюдок, который вчера сбросил на нас бетонную плиту!»
В следующие несколько секунд начался настоящий погром. Все, что находилось в комнате, – вазы, картины, посуда, светильники – было разбито, все, кроме телевизора. Парнишка, который швырнул в нас куском бетона (если это был он), был зажат в углу и закован в наручники с вывернутой правой рукой. Руку ему выворачивал Дорон, действуя, как неделю назад нас учили на занятиях по крав-мага[16]. Помню, как они боролись, тяжело дыша, как проклинала нас похожая на ведьму старуха-арабка. Я помню, как мы руками и прикладами винтовок затолкали ее и остальных членов семьи в маленькую смежную комнату.
А потом долго щелкали пультом, пока не нашли канал, по которому передавали матч.
Когда я говорю «мы», это относится и ко мне.
Были и смягчающие обстоятельства. Разумеется. Я был мальчишкой – что такое девятнадцать лет? Сопляк! Я просто выполнял приказы. Что еще может делать солдат, кроме как выполнять приказы? Ведь сам Рабин говорил: «Переломайте им кости!» Рабин, которого убили! Что мог в этих обстоятельствах сделать мальчишка из Хайфы? Кроме того, сам я ни на кого не поднял руку. Клянусь! Когда Дорон набросился на парня, я поспешил вытолкать (слишком грубо? слишком поспешно?) стариков и детей в смежную комнату, чтобы не досталось и им. В другой раз, в Дженине, посреди улицы лежал палестинец, раненный резиновой пулей, и офицер велел мне бросить ублюдка, пусть себе подыхает, но я крикнул, что я санитар и обязан оказать раненому помощь; я стал на колени рядом с палестинцем и остановил кровь, которая из него так и хлестала. Я остановил кровотечение и спас его, и мне было плевать, что потом весь отряд называл меня толерастом и либерастом; мне было наплевать, что за невыполнение приказа меня оставили без увольнительной.
Но я тоже сидел в гостиной того дома в Наблусе и смотрел матч Англия – Камерун. Я вытянул ноги и положил их на кресло, которое мне не принадлежало. Я радовался, когда Англия сравняла счет (кажется, я так разволновался, что даже вскочил с места). Я тоже макал питу в хумус, который мы достали из холодильника. И признавал, что эти арабы и правда умеют готовить хумус. Я слышал, как всхлипывает от боли закованный в наручники мальчишка. Как женщины умоляют выпустить их в туалет. Я видел, как офицер Харель встал и прибавил громкость телевизора, чтобы весь этот шум не мешал нам смотреть футбол.
После игры мне тоже захотелось задержаться еще ненадолго и посмотреть повторы голов. И еще – послушать интервью с футболистами.
Лишь позже, когда мы вернулись на крышу, меня замутило. Меня выворачивало от самого себя, от парней из взвода, от чертова чемпионата, и, как я ни убеждал себя, что это было краткое помрачение разума, я прекрасно понимал, что за последние недели оскотинился в той же степени, что и остальные. Всю ночь я ворочался в спальном мешке, пытаясь усыпить свою совесть. Я вдруг ощутил себя в тупике. Я – человек без будущего. Ясно, как ночь, что нас никогда не сменят. Что я останусь на этой крыше, с этими людьми, на всю жизнь. Что проклятие, которое пробормотала старая арабка, перед тем как мы втолкнули ее в ту комнату, будет преследовать меня вечно.
Я выбрался из спального мешка и направился в дальний угол крыши, где никто не мог меня видеть. Я шел мелкими шажками, походкой Чарли Чаплина, пока не оказался на самом краю. Посмотрел вниз, на улицу, и подумал: а что, если спрыгнуть и покончить со всем этим?
Откуда-то из глубин памяти всплыла мысль, одновременно горькая и забавная: «Тогда Офир сможет снять свой фильм». Я снова глянул вниз. Пожалуй, здание недостаточно высокое. С моим везением я рискую остаться в живых. Паралитиком.
В ту ночь я написал Черчиллю письмо. В одной руке я держал фонарик, в другой – ручку.
Дорогой брат-разведчик!
Я не понимаю, что я здесь делаю. Не понимаю, кто здесь против кого. Я даже не понимаю, что кроется за словом «Я». Не понимаю, в чем разница между мной и животным. Не понимаю, как я до этого докатился. Не понимаю, зачем я с таким упорством скрывал свою астму, чтобы попасть в боевую часть. Не понимаю, почему в фильме «Блюз уходящего лета» Ареле в конце концов идет служить в армию. Не понимаю, почему не могу уснуть, хотя уже ночь, а я так устал. Не понимаю, почему мне хочется кричать, но я не в состоянии издать ни звука. Не понимаю, что я должен понять. Не понимаю, почему нам не присылают смену. Не понимаю, почему мне плевать, придут нас сменить или нет. Я вообще ничего не понимаю.
Ты же в разведке. Ты наверняка знаешь. Может, объяснишь мне?
Через три недели после того как бронетранспортер привез нас сюда, к этому зданию, прибыла наша смена. Вечерело. Я как раз стоял в карауле. Увидев, что из бронетранспортера выбирается парень, похожий на Амихая, я решил, что у меня галлюцинации. Амихай? С какой стати? Он даже не в нашем подразделении. Должно быть, я совсем свихнулся, если мне посреди Наблуса чудятся мои друзья.
Но это был Амихай. Широкие плечи, легкая походка, закинутый за спину пистолет-пулемет. Несколько секунд я слушал, как на лестнице эхом отдаются знакомые шаги, и вот он – заходящее солнце позолотило его волосы почти мессианским светом – появился на крыше.
– Я так и знал! – крикнул Амихай, подбегая ко мне. – Знал, что ты здесь! Так и сказал ребятам: сейчас познакомлю вас с моим лучшим другом!
Он стиснул меня в объятиях, а потом представил солдатам, которые пришли нам на смену. По тому, как они пожимали мне руку, я сразу понял: дружба с Амихаем поднимала меня в их глазах.
– С ума сойти! – возбужденно воскликнул он. – Это же надо, где встретились! Черчилль с Офиром не поверят, когда услышат! Давай сфотографируемся! Предъявим им вещественное доказательство.
– Шевели задницей, Фрид! Мы ждем тебя внизу! – крикнули с улицы солдаты из моего взвода. Но мне вдруг стало на них наплевать. Благодаря присутствию Амихая я снова чувствовал себя человеком.
На фотографии мы – вылитые персонажи рекламного плаката «До» и «После». Только в нашем случае логика обратная. «После» – это я, и выгляжу я ужасно. Небритый. Измученный. С синим чернильным пятном на кармане рубашки. С потухшим взглядом. «До» – это Амихай, и он выглядит на все сто. Форма с иголочки. Подтянутый. Смело смотрит прямо в объектив.
Я не большой знаток фотоискусства, но, думаю, из всех снимков в альбоме только у этого есть некоторый шанс попасть на выставку. Как благодаря мягкому предзакатному свету, так и благодаря резкому контрасту между мной и Амихаем, о котором ни один из нас не догадывается. А также благодаря тому, что камера нечаянно поймала палестинского мальчонку лет пяти-шести: он стоит на крыше соседнего дома и разглядывает нас.
Мы сфотографировались, и Амихай вручил мне письмо от Черчилля. И снова обнял меня.
– Вовремя ты появился, брат, – шепнул я ему на ухо. – Еще чуть-чуть, и я бы сдулся окончательно. Хорошо, что из всех наших пришел именно ты. Никто лучше тебя не способен напомнить, что в мире есть и что-то хорошее (возможно, впрочем, что ничего этого я ему не говорил, зато теперь, когда пишу эти строки, пользуюсь случаем и говорю).
Потом я спустился с крыши и присоединился к солдатам, поджидавшим меня внизу. Солнце уже село, и нам предстояла тяжелая поездка обратно, на базу, в полной темноте.
– Откуда он тебя знает, этот пулеметчик? – спросил меня кто-то из парней, когда бронетранспортер тронулся с места.
– Амихай? – ответил я. – Это мой друг с гражданки.
Я думаю, что это был первый раз, когда я вполне сознательно назвал Амихая другом.
Наша с ним дружба не загорелась от одной искры, как с Черчиллем и Офиром, а формировалась медленно, но с годами только крепла. Постепенно. От события к событию. Взять хотя бы ту встречу в Наблусе. Или тот день в Хайфе, когда он впервые пригласил меня к себе домой, в квартал Рамат-Хадар.
Мой самый первый друг, Орен Ашкенази, тоже жил в Рамат-Хадаре. Ребенком я страшно ему завидовал и, когда у них в доме, этажом выше, освободилась квартира, уговаривал родителей туда переехать.
«Зачем нам переезжать в Рамат-Хадар?» – спросила меня мать со снисходительной взрослой улыбкой. «Там огромный двор, – взволнованно объяснил я, – и там можно играть в футбол и метать тарелочки, и в каждом подъезде лифт – когда поднимаешься, он издает жуткий свист, – и в каждом доме по двенадцать этажей, а двенадцатый этаж такой высокий, что оттуда видны облака, честное слово!»
Когда я отправился в гости к Амихаю в Рамат-Хадар, я больше не был ребенком. Семья Орена Ашкенази давно переехала в Америку. И на квартал я смотрел совсем другими глазами. Чудовищных размеров дома. Слишком высокие. Слишком серые, почти как в фильмах Кесьлёвского.
Я остановился на кривом мостике, ведущем от парковки к подъездам дома, оглядел детскую площадку, когда-то поразившую мое воображение, и обнаружил, что она со всех сторон окружена высокими бетонными стенами. Никакого просвета. Ни одного деревца. Точь-в-точь тюремный двор.
В этот час детей там не было. Посреди площадки стоял бородатый оборванец – ненормальный? – и сам с собой разговаривал вслух, но недостаточно громко, чтобы разобрать слова. Стоял ли он там, когда мы приходили туда играть? Кажется, однажды он отнял у нас мяч и не хотел отдавать… Или память меня обманывает?
Я постоял еще пару минут, потом достал из кармана листок бумаги, на котором записал номер подъезда и квартиры, где жила семья Танури.
В гостиной на стене висела огромная фотография отца в военной форме. Ни малейшего сходства с Амихаем: светлые волосы, крепкое сложение, самоуверенный вид. Проницательный, с хитринкой, взгляд. Других фотографий в гостиной не было, только благодарности от командования различных подразделений, где служил отец Амихая. За проявленное мужество. За выдающиеся достижения. С пожеланием успехов на новой должности. От друзей по батальону, бригаде, дивизии. Я помню, что на стол накрывала не мать Амихая, а он сам, и ее тарелка, пока мы ели, так и оставалась пустой. Вообще она производила впечатление человека, у которого давно не было во рту ни крошки, и, когда в окно подуло сквозняком, я на миг испугался, что сейчас ее поднимет со стула и закружит по комнате. Время от времени она косилась на мертвый экран телевизора, стоящего посреди гостиной; я догадался, что она попросила выключить его из-за меня, чтобы гость не понял, что телевизор – единственное, что объединяет семейство Танури. Она очень старалась поддерживать разговор. Расспрашивала меня о школе, о типографии моего отца, о моих планах на будущее, и я чувствовал, что каждый вопрос и каждое слово стоят огромных усилий.
Мне хотелось утешить эту женщину с большими карими глазами и веснушками, которые придавали ей немного детский вид. Мне хотелось ее встряхнуть. Спасти. (Серьезно? Я серьезно собирался спасать женщину на двадцать лет старше себя?)
Но я просто продолжал отвечать на ее вопросы.
В какой-то момент два брата Амихая затеяли потасовку (уж не для того ли, чтобы избавить мать от необходимости задавать гостю вопросы?). Амихай позволил им немного повозиться, а потом, не повышая голоса, сказал: «Гай! Шай! Хватит!» Они тут же угомонились и уселись смирно.
Я смотрел на Амихая и не верил своим глазам. У меня в голове не укладывалось, что немногословный застенчивый подросток из нашей компании и этот взрослый авторитетный старший брат – один и тот же человек.
Позже, в первые годы жизни в Тель-Авиве, здание нашей с Амихаем дружбы потихоньку росло, складываясь из кирпичиков отдельных мелочей. Например, стоило мне заикнуться, что я перебираюсь на другую квартиру и мне нужна помощь, он был тут как тут. Не опаздывал на три часа, как Офир. Не убеждал меня, как Черчилль, что дешевле и проще нанять грузчиков.
Со своей стороны, если ему срочно требовались услуги бебиситтера – обычно это случалось, когда на Илану накатывала депрессия и он спешил вывести ее на воздух, «проветрить мозги», – я приезжал к ним и читал близнецам сказки. Я менял им памперсы и с завистью мечтал о собственных детях. Если они начинали капризничать, зависть сменялась раздражением, но возвращалась, как только мальчики засыпали.
Раз в неделю Амихай, находя окошко между визитами к клиентам, приходил меня навестить и приносил изумительно вкусные пирожные, испеченные Иланой. Кофе он всегда варил сам, а потом с довольным видом садился на мой диван, подмигивал мне и с немного стариковской интонацией восклицал: «Ну вот и слава богу!»
Наши разговоры за кофе были предсказуемы до отвращения: он рассказывал о новом способе, который должен помочь ему вывести с шеи пятно, а я уверял его, что никто, кроме него самого, этого пятна не замечает и, не будь он женат на Илане, у него отбою не было бы от поклонниц. Потом я рассказывал о своем очередном неудавшемся свидании, а Амихай быстро со мной соглашался, что девчонка того не стоила. Промежутки заполняли новости о научных достижениях Иланы, последние перлы близнецов, жалобы на «Телемед», недостижимые мечты бросить все и записаться на годичные курсы шиацу и бесконечные споры о наилучшем составе «Маккаби» (Хайфа) или израильской сборной.
Не раз и не два во время его визитов я украдкой поглядывал на часы.
Но когда неделю спустя я видел в дверной глазок Амихая, на душе у меня неизменно светлело.
Эти широкие плечи. Эти терракотовые глаза. Это особенное чувство, что все как-нибудь наладится.