Часть 21 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
После смерти Иланы Амихай продолжал раз в неделю заходить ко мне. Но он больше не распространялся ни про пятно, ни про «Маккаби», ни про сборную Израиля. В дверях он вяло обнимал меня, потом шел в гостиную, садился на диван и молчал.
Поначалу я пытался его растормошить:
– Хочешь поговорить?
– Хочу, но… Но это слишком больно.
– Выпьешь что-нибудь?
– Нет.
– Есть хочешь?
– Нет, брат, спасибо.
– Ладно… Что мне для тебя сделать?
– Ничего. Сядь… Посиди со мной.
Я сидел с ним. Раз в неделю, на диване. Мы вместе молчали. Напротив нас на стене висели фотографии в рамках – вся наша компания. На столике перед нами лежали пирожные, которые Амихай покупал в магазине. Иногда, упершись взглядом в пространство, я размышлял о переводе трудного выражения или о полученных от клиентов чеках, дата предъявления которых в банк истекала. Иногда, сосредоточившись, я пытался угадать, о чем он думает, или без слов внушить ему то, что думал сам: «Брат, прекрати себя уедать. Ты сделал все, что мог, чтобы отговорить ее от операции. И вообще, кто мог предположить, что такая ерундовая операция обернется такими ужасными последствиями?» Или: «Ты сильный парень, Амихай. На твоем месте любой из нас, включая меня, уже превратился бы в неиссякаемый источник слез, как Эгерия в „Метаморфозах“».
Но какие бы мысли я ни старался ему внушить, через полчаса Амихай поднимался и направлялся к выходу.
Обычно он коротко обнимал меня и молча уходил. Только однажды он немного задержался на пороге и сказал:
– Пусть это останется между нами, Юваль, хорошо?
– Конечно, – пообещал я, хотя не понял, что именно должно остаться между нами.
На лестничной площадке Амихай прислонился к стене, мрачно улыбнулся и произнес:
– Ты… Ты настоящий друг.
8
Через две недели, когда Амихай открыл нам дверь, впуская к себе в дом, мы с изумлением обнаружили, что его пятно почти полностью исчезло. То, против чего были бессильны все мази и косметические процедуры, сделала смерть Иланы. Пропала не только Галилея, но и Негев, и Иерусалим, и Шефела. На самом деле от того, что когда-то было огромной агломерацией Гуш-Дан, теперь осталась только крохотная точка. «Карта Израиля», которую Амихай, страдая и мучаясь, годами носил на шее, испарилась практически без следа.
Он сильно похудел. Рубашка на нем болталась, подбородок заострился, а на щеках обозначились выпирающие скулы. Все это придавало каждому произнесенному Амихаем слову трагический оттенок в стиле Зоара Аргова[17].
– У меня две новости: плохая и плохая, – объявил он.
– Ну, хотя бы не придется нас спрашивать, с какой начать, – пошутил я, но Амихай даже не улыбнулся.
– Плохая новость заключается в том, что нам пока не хватает средств для создания достойной ассоциации и мы вынуждены обращаться за поддержкой к различным фондам. Самая плохая новость состоит в том, что мы не можем рассчитывать на пожертвования, пока не создадим ассоциацию, которая занимается реальными делами.
Илана смотрела на нас со стены с горьким разочарованием. «Вполне ожидаемо, – без слов говорил ее взгляд. – Я ни секунды не сомневалась, что ничего у вас, братцы, не выйдет».
– Если только нам не удастся связаться с нужными людьми напрямую, – сказал я.
– Но как? – развел руками Офир. – Никто из нас не Тедди Коллек[18].
– Через Яару, – предложил я. – Ее родители прожили в Майами девять лет. У них наверняка сохранились связи с тамошними богатыми евреями.
– Но что мы скажем этим богатым евреям, когда с ними встретимся? – спросил Амихай.
– Как раз это не проблема, – заверил Офир. – Расскажешь свою личную историю. Это всегда срабатывает. Плюс я сделаю презентацию…
– А я переведу ее на английский, – добавил я.
– Но что мы покажем в презентации? – спросил Амихай. – В смысле – что вложим в содержание?
Мы озадаченно почесали затылки. Точнее, каждый почесал то место, которое привык почесывать в замешательстве: я – щеку, Амихай – верхнюю часть шеи, Офир – свои кудри.
Но куда подевался Черчилль, когда он так нужен, одновременно подумали мы. Черчилль сразу сгруппировал бы наши сумбурные расплывчатые идеи в виде четкого и разумного плана действий.
* * *
Черчилль был по уши в работе. Всецело занят участием в процессе, который судебный обозреватель государственного телеканала Михаэла Раз называла «одним из самых громких в общественной жизни Израиля». Физиономия Черчилля время от времени мелькала в ее репортажах; экономическая пресса публиковала его черно-белые фотографии, не сказать чтобы выгодно подчеркивавшие его приплюснутый нос.
Дозвониться до Черчилля было трудно. Когда он все-таки снимал трубку, то говорил, что у него как раз сейчас – или буквально через минуту начнется – важная встреча, и торопился закончить разговор. Поэтому я решил проявить инициативу: явиться к нему в кабинет, схватить за накрахмаленный воротничок и приказать: «Хабеас свой корпус[19], да поживее! Ты нужен друзьям!»
В прокуратуре (вход в нее я искал не меньше часа; он стыдливо – или скромно? – прятался между темными зданиями) мне сказали, что Черчилля в кабинете нет. Как выяснилось, в данный момент он выступал в суде в рамках того самого громкого процесса. Я не собирался отступать и помчался к зданию суда, находившемуся в пешей доступности, с намерением подкараулить Черчилля на выходе из зала заседаний и высказать ему все, что я думаю по поводу его отношения к Амихаю.
Прежде я никогда не бывал в храме правосудия и, едва ступив в вестибюль с высоченным потолком, мгновенно почувствовал себя виновным. Виновнее некуда. Я сам не понимал, в чем провинился, – может, в том, где и при каких обстоятельствах смотрел чемпионат 1990 года в Наблусе? – но, пока я там стоял, меня не покидало ощущение, что сейчас ко мне подойдет адвокат и вежливо, но твердо предложит проследовать за ним в зал суда, где слушается мое дело.
Никто ко мне не подошел. Через вестибюль шли десятки людей – из конца в конец, по диагонали или зигзагами. Степенно. Торопливо. Бегом. Некоторые неслись так быстро, что я испугался, как бы меня не затоптали. Другие хромали. Вообще-то многие хромали. Один мужчина опирался на трость. Женщина шла, держась за поясницу. Еще один мужчина подволакивал непослушную ногу. Я никогда раньше не замечал, как мало людей ходит прямо. Некоторые катили на тележках маленькие чемоданчики – только позже, в зале суда, я узнал, что в них перевозят документы. Обилие людей с чемоданчиками не создавало атмосферу международного аэропорта. Как раз наоборот. Вестибюль производил впечатление истинно израильского места. На лицах спешащих юристов застыло выражение деловитости, на лицах простых смертных, не принадлежащих к сословию юристов, – типично израильское выражение озабоченности. В нескольких метрах от меня, возле большой колонны в центре зала высилась скульптура – руки, простертые к небесам. Я подошел ближе. Скульптура называлась «Неопалимая купина». Никогда не думал, что библейский куст способен испытывать боль. Мужчина, стоявший рядом со скульптурой, кричал в телефон: «Я больше ему не доверяю!» И после паузы: «Он за это заплатит!» Меня снова обожгло мыслью, что «он» – это я. И что я заплачу за первородный грех. Мимо, громко стуча каблуками, прошла женщина. Она говорила на ходу: «Им намного легче переворачиваться с живота на спину, чем со спины на живот». Мне показалось, что она разговаривает сама с собой. Я посмотрел направо, потом налево. Я понятия не имел, куда идти. Где слушается мое дело? Где найти Черчилля? И потому я сделал то, что сделал бы на моем месте Черчилль, – подошел к самой хорошенькой в вестибюле женщине, молодой адвокатессе с открытым лицом и в белой блузке, идеально оттенявшей ее шоколадного оттенка кожу. Она сразу поняла, каким процессом я интересуюсь, и сказала, что его ведет судья Довев. В окружном суде.
– Окружной суд? А где это? – с тревогой спросил я. При слове «окружной» перед моим мысленным взором вставало серое здание рядом с армейской базой Црифин.
– Это здесь, на третьем этаже, справа, – успокоила меня адвокатесса и указала на лифт.
* * *
Моего появления в зале суда Черчилль не заметил.
Я тихонько сел в последнем ряду, у стены.
Черчилль как раз выступал. Под мантией его и без того широкая спина казалась еще шире; руки он раскинул в стороны, точно орлиные крылья. Я старался вникнуть в суть дела: вроде бы речь шла о каком-то документе, который, по утверждению Черчилля, мог быть принят во внимание в силу своего существования, но не мог служить доказательством. Или наоборот. Через несколько минут я оставил эту попытку и переключился на всякие мелкие детали: как Черчилль повышает или понижает голос, подчеркивая значимость своих слов, как повторяет одно и то же слово, как задает риторические вопросы типа «О чем вообще мы говорим?». Как слюнит палец перед тем, как перевернуть страницу, – жест, бессовестно слизанный у Яары; как вворачивает выражения вроде «преступное деяние», «в расширительном толковании» или «в должном месте в должное время». Я ни разу не слышал, чтобы он произносил нечто подобное, когда мы вместе смотрели футбол, но у меня не возникло ощущения, что Черчилль притворяется или рисуется; за всеми его высокопарными фразами и театральными жестами чувствовалась спокойная внутренняя убежденность, знакомая мне по нашим спорам, та убежденность, которая не оставляет оппоненту иного выбора, кроме как сдаться или, по меньшей мере, на один краткий, но решающий миг усомниться в собственной правоте.
Справа от него сидел адвокат защиты и потирал подбородок, словно раздумывал, чем ответить на обрушившийся на него поток слов, на тон Черчилля – чуть насмешливый, чуть снисходительный, и, возможно, уже жалел о том, что выбрал себе эту профессию, и наверняка раскаивался, что недооценивал молодого прокурора, полагая, что он слишком зелен для такого дела. Очевидно, так же думала и стенографистка, сидевшая возле судейского стола и не сводившая с Черчилля глаз; она так неотрывно следила за тем, как во время речи надуваются жилы у него на шее, что на несколько секунд отвлеклась от своих прямых обязанностей и не заметила, что пора поменять кассету в магнитофоне; судья сделал ей замечание и попросил Черчилля подождать, пока она не исправит свою оплошность, на что Черчилль ответил: «Разумеется, ваша честь». В этот момент он отвернулся и встретился со мной взглядом. На краткий миг. После чего вернулся к своим записям. Он мне не улыбнулся. Не кивнул. Еще бы. Чтобы Черчилль позволил хоть чему-то помешать ему двигаться к намеченной цели! Он еще в школе решил, что хочет стать юристом. Отслужив год в армии, он добился перевода на разведывательную базу в Глилоте, где писал рапорты, совершенствуясь в иврите, и занимался на вечерних курсах юриспруденции в Открытом университете. Пока мы, голодные, торчали на крыше в Наблусе, он копил баллы для поступления в университет и успел переспать с половиной девчонок с курсов, включая преподавательницу. Его приняли на юридический факультет Тель-Авивского университета, как он и хотел. Он окончил его одним из лучших, как и хотел. Устроился стажером в прокуратуру, как и хотел. Возможно, мелькнуло у меня, я ревновал его не только к Яаре, но и к этой одержимости своим призванием, и сейчас, наблюдая за ним, желал, чтобы он посреди своей речи запнулся, смешался, пошатнулся и провалился.
Слово получил адвокат защиты. Но, даже слушая речь оппонента, Черчилль не сидел без дела. Каждый раз, когда тот приводил аргумент, с которым он был не согласен, он презрительно махал рукой. Когда адвокат в одном предложении употребил три иностранных слова, Черчилль громко возмутился: «Почему вы не говорите на иврите? Мы в израильском суде. Обвиняемый – израильтянин. К чему эти заимствования?»
Несколько минут Черчилль нарочно сидел молча – листал документы, одергивал мантию, – позволяя несчастному адвокату защиты поверить, что он сможет спокойно изложить свои аргументы, но неожиданно вскочил на ноги и заявил: «Положение, на которое ссылается защита, противоречит решению суда по делу „Государство Израиль против Ахарони“, рассматривавшего похожий случай». – «Ахарони?» – переспросил защитник, пытаясь выиграть время и вспомнить об упомянутом деле. Но Черчилль уже перехватил инициативу: проводил сопоставления, представлял доказательства, меняя шутливый тон на серьезный, и демонстрировал виртуозное владение ивритом, вворачивая выражения вроде «полагаю себя обязанным», «парадоксальное истолкование», «вкравшаяся ошибка» и прочее в том же духе.
Далеко от меня, на другом конце зала, сидел старик с забинтованной головой. Он не производил впечатления человека, имеющего непосредственное отношение к процессу. Возможно, он пришел сюда ради того, чтобы насладиться звучанием классического иврита, на котором говорили в его юности и который теперь встретишь лишь в книгах или услышишь в стенах суда.
На мгновение мне показалось, что и судья, носивший очки в серебристой оправе, тоже испытывает удовольствие, внимая речи Черчилля, – он слегка наклонился вперед, и на губах у него заиграла легкая улыбка; может быть, Черчилль напомнил ему о его молодости? Однако текли минуты, а Черчилль все говорил и говорил, и улыбка исчезла с лица судьи, зато у него начала нервно подергиваться щека, а сам он забарабанил пальцем по столу и, не выдержав, перебил прокурора: «Господин Алими, вы достаточно ясно изложили свою позицию. Полагаю, этот вопрос мы прояснили».
«Э-э-э… Ваша честь… Если вы позволите…» – подал голос адвокат защиты.
Но судья оборвал его и стал диктовать стенографистке решение. Он говорил так тихо, что я ничего не мог расслышать, но по тому, как Черчилль сцепил руки на затылке, понял: приговор вынесен в пользу обвинения. Когда Черчилль был чем-то доволен, например когда «Маккаби» (Хайфа) выигрывала, он точно так же сцеплял руки на затылке.
Судья объявил перерыв, но Черчилль не спешил подойти ко мне, как будто стеснялся проявить дружеские чувства здесь, в зале суда, и ограничился тем, что показал мне глазами, мол, встретимся за дверями. За дверями было полным-полно народу; адвокаты обсуждали что-то со своими клиентами и, когда я проходил мимо, понижали голос. Я поискал уголок, свободный от лжи и чужих секретов, и нашел его рядом с автоматом по продаже напитков. Черчилль вышел из зала суда и направился прямо ко мне, как будто заранее знал, где я буду его ждать, как будто десять лет дружбы наделили его способностью точно предугадывать, куда именно я направлюсь. Подойдя ко мне, он неожиданно меня обнял, в первый раз за два года. После Яары мы в лучшем случае кивали друг другу; даже если он приближался ко мне с явным намерением обняться, я делал шаг назад. Но, судя по всему, Черчилль решил, что здесь, на его территории, я не решусь его оттолкнуть. И правда, я обнял его в ответ, хотя и не так крепко, как он меня, к тому же моя правая рука запуталась в складках его мантии, и мне так и не удалось обнять его по-настоящему.
– Видал? – спросил Черчилль, когда мы отстранились друг от друга. – Видал, как я ему врезал? «Израиль против Ахарони»! Он и опомниться не успел.
– Конечно, видел, – подтвердил я. И неохотно добавил: – Молоток.
Черчилль сцепил руки на затылке.
– То, что ты видел, – это всего лишь одна перестрелка в долгой войне. Мой подсудимый далеко не так прост. Это очень влиятельный и богатый человек. Человек со связями. Поэтому так важно его прищучить. Если он сядет, это многое изменит. Остальные дважды подумают, прежде чем идти на сексуальный шантаж. Они скажут: «Если такую акулу поймали, мне тем более стоит поостеречься».
– А ты получишь то, чего хотел, верно?
– Что ты имеешь в виду?
– Ну как же, ты ведь загадал, что к следующему чемпионату выиграешь громкое дело и это приведет к изменениям в обществе.
– Верно, – согласился Черчилль, изображая глубокую задумчивость, как будто успел забыть про те записки с желаниями. Откуда ему было знать, что Яара мне проговорилась: он не забывал про них ни на минуту.