Часть 39 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Поблагодарить? Меня? За что?
– Просто ты… Ты вел себя со мной так мерзко… А после тебя был еще один, такой же, и… Вы оба заставили меня задуматься. А может, эта светская жизнь, к которой я так стремилась… Когда я в нее окунулась… Оказалось, что в ней нет ничего, кроме пустоты. И печали.
– Печали?
– Мало радости в том, чтобы постоянно терзаться вопросом, правду тебе говорят или лгут. И поддерживать отношения, зная, что они недолговечны. Разве можно в таких условиях посвятить себя хоть чему-то? С Джейкобом…
– С Джейкобом?
– Это мой муж. С первой нашей встречи мне стало ясно, что он относится ко мне серьезно. Значит, я могу любить его и не бояться. Кстати, он из Бостона. Он человек широких взглядов. Он не боится трудных вопросов, как мои родители. И не считает женщину неполноценным существом. Как видишь, за те два года, что я провела в вашем мире, мне удалось кое-чему научиться. Но без Бога жить трудно. Без указанного Им пути. Понимаешь?
– Все равно что жить без саксофона.
– Что?
– Нет, ничего. Продолжай.
– Конечно, рано или поздно я и так все это узнала бы, но, думаю, ты приблизил меня… к освобождению, как мы это называем. Так что спасибо тебе. И приходи как-нибудь в гости. Я серьезно.
– Вы, наверное, очень заняты.
– В будни – да. Но в конце недели я буду рада тебя видеть. Проведешь с нами Шаббат. Споешь с нами. Вкусно поешь. Немного отдохнешь. Может быть, даже проникнешься…
– Что ты имеешь в виду? Ты хочешь меня обратить…
– Нет, что ты! Не пугайся. Я только хотела сказать, что у тебя будет шанс очистить свою душу. Мне кажется, тебе это нужно.
Да, подумал я, мне это нужно. Но не через веру. Пусть еврейская культура у меня в крови, пусть отзвуки Ветхого Завета слышатся в каждом слове, которое я произношу на иврите, но, к сожалению, вера для меня не выход. Господь не поднимет меня со дна. Хотелось бы мне, как Сёрену Кьеркегору, проснуться однажды утром и обнаружить, что за ночь я преисполнился безграничной, безусловной любви к Богу. Без сомнения, я сумел бы преисполниться такой любви к Богу, если бы вырос в подходящей семье. Но родители внушили мне глубокую неприязнь ко всему, что связано с религией. И, даже поняв, что эта неприязнь безосновательна, я не в состоянии выкорчевать ее из своего сознания.
– Как-нибудь заскочу, – сказал я.
– Чудесно, – отозвалась Хани. В этом «чудесно» не слышалось искренней радости. С самого начала разговора в ее голосе не слышалось вообще никаких эмоций. – Слушай, – сказала она, – мне пора кормить Беньямина, так что…
– Пока, – попрощался я, пытаясь сохранить достоинство, первым закончив разговор.
* * *
Вот это точно в твоем духе, сказал я себе, положив трубку. Закрутил с девчонкой роман, не обремененный никакой ответственностью, и вообразил, что, стоит тебе ее захотеть, она тут же к тебе прибежит. Ты даже не потрудился узнать, что с ней сейчас. Так тебе и надо! – мысленно хлестал я себя. Но даже эта экзекуция не причинила мне боли. Не пробудила моих чувств. В те дни меня поглотила тьма. Самое ничтожное действие – пойти в туалет, выпить стакан воды, выключить телевизор – давалось мне с таким трудом, словно я катил огромный камень на вершину горы. Я поборол искушение и не стал звонить друзьям, потому что чувствовал – из этой пропасти я должен выбраться сам. Нет, ерунда. Это моя гордыня пытается приукрасить прошлое. Я не звонил друзьям, потому что не хотел, чтобы они видели, в какой я заднице. Нет, снова вру. Я не звонил друзьям, потому что я одиночка. Это нелегко объяснить. Я одиночка, у которого много друзей. Одиночка, который научился притворяться общительным парнем, но в минуты тоски неизменно возвращается в изначальное состояние. Впрочем, не исключено, что и это неправда. В любом случае я знал, что должен предпринять хоть что-то, чтобы выбраться из омута, в который попал, но я был слишком вымотан, чтобы что-то предпринимать или о чем-то думать. На самом деле и это не совсем точно. Опять я занимаюсь лакировкой действительности. В те дни мне в голову пришли две радикальные идеи, и я сразу отверг их обе. Первая заключалась в том, чтобы пропить курс транквилизаторов. Клиенты рассказывали, что теперь есть отличные препараты, не дающие побочных эффектов; с их помощью они дотянули до диплома. Но, зная, как я подвержен зависимости, я боялся, что, начав принимать эти лекарства, не смогу без них обходиться. Вторая идея – она посещала меня не в первый раз – была связана со сменой ориентации. Раз с девушками у меня ничего не выходит и я по-прежнему в одиночестве, может, имеет смысл переключиться на однополые отношения? В конце концов, я всегда ладил с парнями. Может, это знак?
Но у этой идеи был один маленький изъян: меня никогда не тянуло к мужчинам (если не считать одного раза, когда во время партии в пинг-понг с Шахаром Коэном у меня случилась эрекция; но этот случай так и остался единичным, поэтому я упоминаю о нем в скобках).
Нет. Мне был нужен саксофон. Нужно было что-то, что послужит мне компасом. Но что, черт возьми? Что?
* * *
Я попробовал вернуться к своей проклятой неоконченной диссертации. Может быть, тогда в моей жизни появится хотя бы намек на смысл. Последним философом, о котором я начал писать и бросил на середине, был Мартин Хайдеггер. В 1927 году Хайдеггер опубликовал первую часть трактата «Бытие и время», но вторая часть так и не вышла; ученики Хайдеггера утверждают, что причиной этого стала перемена – die Kehre – в его мировоззрении. Начиная с 1930-х годов Хайдеггер перестал анализировать структуры тут-бытия, деятельности и тревоги и, возможно, под влиянием мыслителей Дальнего Востока, с трудами которых он познакомился, заговорил о созерцании, внутреннем наблюдении и открытости бытию. Философия, утверждал он, должна вернуться к открытости, характерной для мыслителей досократовой эпохи, и прекратить насильно навязывать себя миру.
Все это было хорошо и прекрасно, вот только в те годы, когда он говорил об открытости бытию и тосковал о простоте деревенской жизни, Хайдеггер вступил в нацистскую партию. Когда он занял пост ректора Фрайбургского университета, то отменил в нем все демократические правила, организовал три публичных сожжения книг, а своего учителя Эдмунда Гуссерля лишил доступа в библиотеку потому, что тот был евреем. После войны Хайдеггера судили по обвинению в поддержке нацистского режима, и французское оккупационное правительство запретило ему заниматься преподаванием, поскольку он мог пагубно влиять на студентов.
* * *
Я снова проверил даты – может, ошибся? Но нет. Все тексты Хайдеггера, в которых он рассуждает об открытости бытию и осуждает «утилитаризм», свойственный современному обществу, действительно написаны в период, когда он поддерживал нацистов (и оставался сторонником этого суперутилитарного движения до последнего дня Второй мировой войны).
«Скажите, пожалуйста, господин Хайдеггер, – спросил бы я его, если бы мог, – какие события вы имели в виду, когда писали о необходимости открыться бытию? Хрустальную ночь?»
Пример Хайдеггера возродил во мне чувство бессилия. Если я не способен понять метаморфозу одного философа, как я напишу диссертацию, посвященную изучению метаморфоз всех остальных? Хуже того: возможно, случай Хайдеггера доказывает, что все мои попытки связать жизнь философов с их воззрениями в корне ошибочны. Возможно, их биографии и их учения – это параллельные прямые, которые никогда не пересекаются? Иными словами, не лучше ли выбросить эту гребаную диссертацию в мусорное ведро? Вместе со всем этим научным словоблудием. Что-то в нем есть гнетущее. Губительное. Да! Меня вдруг пронзила эта мысль. Всему виной диссертация. Это она убивает меня. Изучая жизнь людей, которые сумели измениться, я сам застрял на мертвой точке, не в состоянии вырваться из клетки, найти наконец нормальную работу. И любовь.
В припадке гнева я удалил из компьютера файл с диссертацией.
Затем вставил дискету с сохраненной версией и стер ее тоже.
Я думал, что почувствую радость освобождения. Что стоит мне нажать клавишу Delete, во мне проснется надежда на возрождение.
Первые несколько секунд я не чувствовал ничего. А потом началась паническая атака.
(Мне следовало это предвидеть. Со мной так всегда: имеем – не храним, потерявши – плачем.)
Что я наделал? Что я наделал? В поисках другой дискеты, на которой когда-то сохранил часть текста, я перевернул квартиру вверх дном. Или не сохранил? Я не помнил. В конце концов я нашел какую-то пыльную дискету, но мне не хватило духу вставить ее в компьютер: вдруг никакого файла с диссертацией на ней нет.
Я выбежал из квартиры. Я бросился в город. Я должен найти саксофон. Я должен сделать хоть что-то, только не сидеть в четырех стенах и не сходить с ума, но, куда бы я ни направился, везде шли какие-то строительные работы. Соседний проспект совершенно раскурочили. Уродство, обычно прикрытое бетоном и цементом, теперь оголилось. Я пробирался между тяжелыми мешками с песком, грудами кирпичей и торчащими из земли железными прутьями. Пот лил с меня ручьями, грохот отбойных молотков заглушал мысли, и я нечаянно пнул ведро с краской. Мгновение спустя я чуть не свалился в яму. Оттуда высунулись рабочие и заорали: «Тормоз, смотри, куда прешь!» Слово «тормоз» я ненавижу с тех пор, как командир Первой учебной базы употребил его на заседании комиссии, после которого меня выгнали с офицерских курсов. Но я ничего не ответил рабочим. Обошел еще одну яму и с большим трудом добрался до киоска на углу проспекта. Купил кофе со льдом и сел со стаканчиком на скамейку, но на вкус кофе был как апельсиновый сок. Мимо прошла парочка. Они шли в обнимку, но девушка исподтишка бросила на меня оценивающий взгляд. «Ну и ну! – подумал я. – В этом городе даже парочки вечно чего-то ищут. Разве тут обретешь любовь?» Я вернулся к киоску и купил сэндвич с тунцом, который, судя по картинке в меню, обещал быть восхитительным. Но он оказался безвкусным. От этого мне стало еще хуже. Утрата способности ощущать вкус представлялась мне символичной. Передо мной на секунду остановился прохожий и бросил: «Заснул, что ли?» – но мне послышалось: «Спятил, что ли?» Рядом рабочий начал долбить асфальт, подняв тучу пыли. Куда бы я в тот день ни шел, повсюду в Тель-Авиве поднимались тучи пыли. Пыль скапливалась у меня в легких, пока я не почувствовал приближение приступа. Знакомые симптомы: пощипывание в носу, нарастающий зуд в горле.
Следующие несколько недель я не отваживался выйти на улицу.
Хуже всего было по утрам. Я трупом лежал в постели, одновременно обмякший и одеревеневший. Бесчувственный, но страдающий от боли. Мысли разбегались, и ни одну я не мог додумать до конца. Я тлел, как поминальная свеча, с которой капает воск, и не мог избавиться от ощущения театральности происходящего. Как будто некто внутри меня, притаившись за кулисами, наблюдал за пошлой мелодрамой моей жизни.
Мелочи сводили меня с ума. Все в квартире было не так. Как-то утром я пять раз переставлял на кухне солонку, пока не вернул ее на прежнее место. На следующее утро разобрал полку, на которой стояли колонки, и прибил ее возле окна, а потом снова снял и прибил возле входной двери. Я без конца слушал альбом «Хамелеонов», вышедший два года назад (тогда мы еще не знали, что он будет последним). «Дерьмовый альбом», – сказал я Черчиллю, когда прослушал его в первый раз, и сунул диск под кучу других, решив больше не ставить его никогда. Но теперь я не мог слушать ничего, кроме глухих угрюмых ударных и тихих жалобных гитар. Зацикленная на себе музыка, непохожая на себя, усталые монотонные мелодии, которые не взлетали даже в припеве, и тексты, которых два года назад я не понимал, а сейчас мне казалось, что это я их сочинил:
Постель без простыни,
Постылый пыльный мрак.
А там, за окнами, ремонт,
И шум машин, и гул людской,
А я один, чужак.
Или:
Закончен обратный отсчет,
И ничто не возникнет вновь.
А за нулем – тишина,
За нулем – тишина,
Леденящая кровь.
* * *
Изможденные мелодии «Хамелеонов» убаюкивали меня, погружая в неприлично ранний, потный полуденный сон, от которого я просыпался в панике; сердце бешено колотилось, когда я пытался ухватить за хвост привидевшийся кошмар. Один раз я будто ехал в машине, у которой внезапно исчезла педаль тормоза, осталась лишь педаль газа; в другой раз мне приснилась Илана, и она требовала, чтобы я поцеловал ее в потрескавшиеся мертвые губы. Был сон, в котором парень из Наблуса с кандалами на ногах ковылял ко мне, угрожая дубинкой, и сон, в котором Шахар Коэн стрелял в меня из пистолета мячиками для пинг-понга, а когда я не мог их поймать, презрительно замечал: «Ну, и как же ты собираешься экономить деньги, а, чувак?»
Вернулся кошмар, мучивший меня в детстве: я маленький мальчик, сижу на пляже в Хайфе с мамой и папой, строю замок из песка, и вдруг на нас обрушивается огромный вал высотой с четырехэтажный дом. Мы вскакиваем и бежим прочь, но он поднимается за нами, ползет по горе Кармель, поглощая по пути дома, и машины, и других людей, но не нас, потому что мы добираемся до самой вершины, до монастыря Мухрака, который во сне почему-то зовется крепостью Масада, и мы стоим там и смотрим, как гигантская волна, как и полагается волнам, наконец отступает в море.
Ощущение преследующей меня воды было настолько реальным, что, проснувшись, я всегда несколько секунд лежал с открытыми глазами, убеждая себя: это лишь сон. Каждое утро я давал себе слово не спать днем, чтобы не снились кошмары, но днем неизменно поддавался искушению прилечь «всего на минутку» и послушать «всего три песни» с диска «Хамелеонов».
Ближе к вечеру в окно залетал легкий ветерок. Он заставлял меня подняться с дивана и немного взбодриться. Но это было еще страшнее: пока я лежал в прострации, я не представлял для себя опасности, но, как только начинал передвигаться по комнате, возникала вероятность, что ноги приведут меня к окну. На подоконник.
Похожий мрачный период в моей жизни уже был – после поездки с Черчиллем. Тогда я тоже не мог уснуть ночью и спал днем – урывками, пробуждаясь от кошмаров. Тогда мне тоже казалось, что все вещи находятся не на своих местах, а все мои органы функционируют неправильно. Но тогда это длилось недолго, около недели, и до подоконника дело не дошло.
Тогда я был молод. Только что вернулся из путешествия. И еще надеялся, что все изменится. Что я изменюсь.
Прошло восемь лет, и мне тридцать один год. Я вышел из «гипсового» возраста, о котором рассказывала Илана, но мой «гипс» так и не затвердел. Я не нашел смысла в жизни, и даже мои друзья – моя надежда и опора, мои солнце и луна – даже они отдалились от меня, и каждый обосновался в своей галактике. Наверняка они все еще любят меня, волнуются обо мне, но их любовь и забота слабеют с каждым днем, и я их почти не замечаю, как звон будильника в соседнем доме. Мои родители… Я десять лет старался от них оторваться и так в этом преуспел, что теперь бесполезно просить их о помощи. Отец опять начнет вспоминать, какие успехи я делал в математике, и сокрушаться, почему, for Heaven’s sake[31], я не пошел по этой стезе, а мама… Моя мама – прекрасный человек, но с тех пор как она уволилась из типографии и записалась на курсы арабского языка, потому что «это реальность, в которой мы живем», и в клуб знакомств для одиноких, потому что «глупо упускать шанс пообщаться с интересными людьми только потому, что я замужем», и на курсы экскурсоводов, потому что «должен же кто-то показывать миру красоты Хайфы», – с тех пор как началось это ее запоздалое цветение, ее оптимизм, прежде мягкий и приятный, забил ключом; несколько дней назад она оставила мне сообщение, что участвует в семинаре Министерства туризма в кибуце Шфаим, и пригласила «заскочить» к ней вечерком, если будет желание; я ей не перезвонил, потому что представил себе, как мы сидим в переделанной в ресторан столовой кибуца, она – с сияющим от радости лицом, я – вялый и бледный, и я пытаюсь объяснить ей, что со мной происходит, а она вежливо кивает, делая вид, что слушает, но при первой возможности меняет тему и сообщает, что, возможно, Гарри – не сын Чарльза, и, если верить свежим лондонским слухам, Диана не погибла в автокатастрофе, а была убита сотрудниками британской разведки.