Часть 41 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * *
Но эти несколько минут прошли, и мне явился отец. С ведром холодной воды. Ледяной воды.
– Написать книгу? Ты это серьезно? – Он наклонил ведро у меня над головой. – Кто ты такой, чтобы писать книги?
* * *
ИЗ НЕЗАКОНЧЕННОЙ ДИССЕРТАЦИИ ЮВАЛЯ ФРИДА
«МЕТАМОРФОЗЫ: ВЕЛИКИЕ МЫСЛИТЕЛИ, ИЗМЕНИВШИЕ СВОИ ВОЗЗРЕНИЯ»
…После смерти Платона, своего духовного отца, Аристотель оставляет афинскую Академию и перебирается в Малую Азию. Только там (удалившись на значительное расстояние и почувствовав себя в безопасности?) он впервые осмеливается опровергнуть учение своего наставника, учение, которому он следовал двадцать лет, с семнадцатилетнего возраста. Платон ошибался во всем – утверждает Аристотель. Бессмысленно говорить об абстрактных «идеях», которые мы не способны увидеть или почувствовать. Все наши попытки обсуждать что-либо, выходящее за рамки нашего опыта, обречены на провал. Поэтому философия должна ограничиться изучением пространства, доступного нашему восприятию, которое само по себе вызывает бесконечное восхищение.
Покойтесь с миром, платоновские идеи, говорит Аристотель, ибо смысла в них не больше, чем в пении: «Ла-ла-ла». Он заявляет об этом так резко и категорично, что немедленно возникает вопрос: когда в его взглядах произошла столь радикальная перемена? Когда в нем зародились сомнения? Когда он был учеником Академии и молчал, чтобы не нанести оскорбление своему духовному отцу? Или смерть Платона освободила его от нависавшей над ним тени великого учителя? Состоял ли его путь к отступничеству из промежуточных этапов, или он проснулся однажды утром в своем доме в портовом городе Ассосе, посмотрел на конкретные рыбачьи лодки и не менее конкретные рыболовные сети и внезапно все понял?
Есть еще один вопрос, на который, конечно же, нет и не может быть однозначного ответа: что случилось бы, проживи Платон дольше?
Решился бы Аристотель однажды в присутствии всех учеников подняться и вступить со своим духовным отцом в открытый спор?
13
Отец демонстрировал большое уважение писателям, которые приходили в его типографию в Нижнем городе.
Их было не так уж много. Большинство предпочитали попытать удачу в крупных тель-авивских издательствах, а получив отказ, расставались со своей мечтой. Лишь некоторые, самые упрямые или самые отчаявшиеся, решались напечатать свое сочинение за собственный счет, и никто, за исключением одного автора, не возвращался к моему отцу, чтобы выпустить следующую книгу. Обычно они могли рассказать всего одну историю – историю своей жизни, и безразличие, с каким ее встречали читатели, повергало их в уныние.
«Даже мои родственники не удосужились прочитать мою книгу, – жаловались они отцу. – Даже мои дети!» Он их утешал, успокаивал, клал руку им на плечо и объяснял, что путь книги к читателю не близок, и он слышал, что некоторые наши писатели, здешние, из Хайфы, получали благодарственные письма от читателей из дальних стран – даже из Скандинавии! – много лет спустя после выхода книги. «Из Скандинавии? Правда?» – спрашивали авторы, и глаза у них загорались. Отец уверенно кивал, хвалил выдающиеся литературные достоинства их текстов и даже цитировал их по памяти (только устроившись перед армией к нему на работу, я заметил, что все цитаты взяты с первой страницы).
«О! – восклицали довольные авторы. – И в Содоме нашелся один праведник! Истинный ценитель литературы!» А отец скромно улыбался, учтиво провожал их до двери, похлопывал на прощание по спине и приглашал заходить в гости, просто так, без звонка, ведь теперь, когда он прочел их замечательные книги, они для него настоящие друзья.
Он дожидался, пока счастливый и умиротворенный писатель не исчезнет из поля зрения (в то лето, когда я у него работал, у меня появилось хобби: я считал про себя, сколько секунд пройдет с момента, когда писатель покинет типографию, до момента, когда отец скажет, что он думает о нем на самом деле), а потом изрекал с глубоким презрением: «Good for nothing!»[34] Позже, сидя за своим столом, он делился своим возмущением с моей матерью: «Всякое ничтожество считает, что способно написать книгу. Всякое ничтожество! В Англии такого не было. В Англии писатель – это писатель. А здесь каждый засранец думает, что он Бялик!» (В особенно тяжелых случаях, когда автор уж слишком его раздражал или просил разрешения оплатить услуги типографии частями, отец заканчивал свою речь словами о том, что каждый засранец мнит себя Агноном.)
* * *
Единственным отцовским клиентом, пережившим кризис второй (и третьей, и четвертой) книги, был Йосеф Мирон-Мишберг. Старик с выцветшими, почти безумными глазами, который каждую осень являлся в типографию со свежей рукописью под мышкой.
– А вот и наш великий писатель! – радостно приветствовал его отец, и в голосе его не было ни капли насмешки. – Позвольте вам представить… – взволнованно сообщал отец своим сотрудникам, которые и так почти все прекрасно знали Мирона-Мишберга, но все равно вставали в его честь со своих мест. Он шествовал от одного к другому, как Моше Даян на встрече с избирателями в районе Яд-Элияху, долго жал каждому руку, а потом закрывал глаза, втягивал носом воздух и говорил: «Ах, этот запах печатных станков! Во всей вселенной ничто не пьянит так, как он!»
– Почему бы тебе не вывести нашу маленькую типографию в одной из своих книг? – каждый год спрашивал его отец.
– Отличная идея! – с неизменным энтузиазмом отзывался Мирон-Мишберг, и они садились за отцовский стол пить виски из кофейных чашечек.
– О чем твоя книга на этот раз? – спрашивал отец.
– Прочтешь – узнаешь! – с упреком отвечал Мирон-Мишберг.
– Разумеется, разумеется, – соглашался отец, – но нам надо сделать обложку, и как можно скорее. Так что ты все же скажи, о чем книга. Что на этот раз? Любовная драма? Триллер? Детектив с убийством? Историческая загадка?
– Есть лишь одна тема, на которую стоит писать! – восклицал Мирон-Мишберг и так грохал кулаком по столу, что чашечки с виски подпрыгивали.
– Ну конечно, ну конечно, – извинялся отец. – То есть, если я правильно понимаю, это опять…
– Опять! И опять, и опять! Потому что я до сих пор еще ничего не сказал! – переходил на крик Мирон-Мишберг, и его бесцветные глаза грозили выскочить из орбит.
– Понимаю, понимаю, – успокаивал его отец и переводил разговор на технические аспекты печатного процесса и сроки выхода книги, по опыту зная, что, как только речь зайдет о практических вопросах, взгляд собеседника начнет блуждать в пространстве, он устремится мыслями в дальние дали и его праведное негодование угаснет.
Мирон-Мишберг подписывал контракты рассеянно, хотя отец постоянно напоминал ему: надо читать все, даже пункты, набранные мелким шрифтом.
– Я тебе верю, – отвечал Мирон-Мишберг. – Вы, англичане, слово держите. Вы люди чести. Вы не сотрудничали с нацистской шайкой. Что говорил Черчилль? Кровь, пот и слезы! А теперь сравни нынешних лидеров с Черчиллем!
– Никакого сравнения, – кивал отец, вручал ему копию контракта и поднимался из-за стола, показывая, что встреча окончена.
– Прошу прощения, но мне пора домой, писать, – говорил Мирон-Мишберг, как будто инициатива завершения переговоров исходила от него. – Надо успеть сделать как можно больше, прежде чем меня заберет ангел смерти.
– Молодец! Молодец! – восклицал отец и дважды хлопал его по плечу: первый раз – подбадривая, второй – подталкивая к двери.
– Значит, – пожимая отцу руку, спрашивал Мирон-Мишберг, – увидимся через три недели?
– Даст Бог, – заключал отец и в третий раз хлопал Мирон-Мишберга по плечу. Убедившись, что тот ушел, отец возвращался к своему столу, садился, но тут же снова вставал. Опять садился. Выжидал еще минуту…
…и разражался потоком брани.
Его показное почтение к Йосефу Мирон-Мишбергу по глубине могло сравниться лишь с отвращением, которое вызывал в нем этот ничего не подозревающий автор.
Привычных оценок – «good for nothing», «ничтожество» и «засранец» – отцу не хватало. Дело обстояло куда серьезнее.
– Несчастная его жена! – выговаривал он моей матери, пока остальные сотрудники смущенно опускали головы. – Несчастные его дети! Достался же им такой отец! Они голодают, а он пишет! Какой из него писатель? Бумагомарака! Графоман! Один раз получил хорошую рецензию в газете – меньше сотни слов – и возомнил себя невесть кем. Бросил работу. Жену с больной спиной заставил вкалывать, а себя «посвятил литературе». Какая там литература? Каждый раз пишет одно и то же. Названия меняются, а содержание – никогда! Ни стыда ни совести!
– Норман, dear[35], а ты не overreacting[36]? – делала мать попытку загасить костер его ярости.
– Оverreacting… overreacting… – бормотал отец, бегая вокруг стола и подыскивая достаточно резкий ответ, после чего хватал оставленную Мирон-Мишбергом рукопись и обессиленно бросал на стол матери. – Знаешь что, Мэрилин? Если ты считаешь, что я overreacting, you print his book[37].
* * *
Многие годы я видел в лицемерии отца по отношению к авторам лишь одно из проявлений того двуличия, которое вообще было свойственно моим родителям. Слова служили им исключительно средством сокрытия правды. Встречаясь на лестнице с соседями, отец и мать приветливо с ними здоровались, а дома, не таясь, высказывали все, что думают о них на самом деле. Они демонстрировали сердечную теплоту всем работникам типографии – пока их не увольняли.
С тремя супружескими парами они «дружили» (как отмечает Витгенштейн, одно и то же слово в устах разных людей может означать совершенно разные вещи), встречаясь дважды в год, чтобы поговорить о политике, автомобилях, меблировке гостиной или любой другой неопасной ерунде. У них существовал постоянно растущий список неприятных тем, на которые они предпочитали не говорить даже между собой. «Ты же знаешь, я предпочла бы это не обсуждать», – бросала мать каждый раз, когда отец упоминал о разладе между ней и ее сестрами. «Я предпочел бы сейчас этого не касаться», – говорил отец каждый раз, когда мать предлагала поменять что-то в доме. Постепенно мои родители наложили вето на все темы, кроме личной жизни других людей, которым они с высокомерным неодобрением перемывали кости.
Я понимал, что за почтительными словами, которые отец говорит авторам, кроется презрение, а комплименты, которые он им отпускает, преследуют одну цель – выманить у них деньги. И только в то лето, перед армией, когда я работал в типографии курьером и каждый день наблюдал, как все обстоит на самом деле (возможно, впрочем, свою роль сыграла не столько близость к «кухне», сколько то, что я смотрел на происходящее более зрелым взглядом), – только в то лето у меня впервые зародилось подозрение, что отец, отзываясь о писателях, вполне искренен. К одним он испытывал подлинное уважение. К другим – такое же подлинное презрение. И зависть. И снисхождение. Он был жаден до денег, но способен на щедрость. И все эти противоречивые чувства уживались внутри одного человека.
* * *
В то лето я впервые в жизни получил автограф от писателя.
Меня послали отнести Йосефу Мирон-Мишбергу сигнальные экземпляры его новой книги. Он вскрыл коричневый сверток, погладил рукой обложку, пролистал книгу от конца к началу, осторожно разъединил две слипшиеся страницы, склонился над бумагой, вдохнул и сказал не то мне, не то сам себе: «У каждой книги свой запах».
Я промолчал. Я вспомнил слова отца о том, что у Мирон-Мишберга все книги одинаковые, но прав отец или нет, я не знал, ведь сам я этих книг не читал.
Мирон-Мишберг поднял на меня свои жутковатые белесые глаза и сказал: «У тебя взгляд мыслителя, мальчик. Тебе это известно?» Я потупился. «Мысли так и крутятся в твоей маленькой головке. – Он криво улыбнулся: – Верно? Скажи, я не ошибся?» В его тоне было что-то пугающее, поэтому я не ответил. Он разразился сдавленным смехом, который быстро перешел в приступ мокрого кашля. Когда кашель немного утих, Мирон-Мишберг взял одну книгу, открыл на первой странице, написал что-то крупными корявыми буквами и протянул книгу мне. Я сказал: «Спасибо», пробормотал, что мне надо успеть еще в несколько мест, и поскорее удрал.
Только два дня спустя, при свете ночника, я осмелился открыть эту книгу.
Там было написано: «Юноше со взглядом мыслителя, в знак дружбы, Йосеф Мирон-Мишберг», а ниже стояла причудливая подпись, очертаниями напоминающая пламя праздничного костра.
В ту ночь я начал читать книгу и сдался после двадцати страниц. Все было очень красиво, но я ничего не понял. Точнее говоря, я понимал, что в книге есть своя внутренняя логика, только мне она неподвластна.