Часть 15 из 32 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Спускался по склону холма, слегка пошатываясь от слабости; впрочем, скорее приятной, чем тошнотворной, к которой уже привык. В руке был нож, перед глазами – далекое синее зарево, в голове осталась только одна, зато очень громкая, звонкая мысль: «Я иду умирать». Это оказалось не страшно, даже не грустно, а почти так же сладко и весело, как в юности идти на свидание, повторяя про себя: «Я иду на свидание», – и с затаенным превосходством поглядывать на прохожих: смешные, наивные дураки, думают, я просто так болтаюсь на улице, даже не подозревают о том, какое восхитительное ближайшее будущее меня ожидает, какое наслаждение предстоит.
Добрался до набережной и пошел вдоль реки к мосту Короля Миндаугаса, нетерпеливо оглядываясь по сторонам, словно пришел на выставку, куда его давно зазывали: ну вот я, давайте, показывайте, где мне умирать?
Принять решение оказалось непросто. Растерялся, как всегда терялся, оказавшись в пустом автобусе, кинозале или кафе: столько свободных мест, какое выбрать? Куда мне, мать вашу, сесть? Вот и сейчас капризно отметал один вариант за другим: здесь не годится, слишком ярко светит противный, желтый, как солнце фонарь; тут урну перевернули, мусор вокруг валяется; у этой скамейки поломали сидение, жалкое зрелище, не хочу. Начал было подниматься по склону, к зарослям густого кустарника, которые показались ему отличным укрытием, но чуть не вступил в собачью какашку, брезгливо отшатнулся и вернулся обратно, на набережную. Еще чего не хватало – убивать себя, сидя в дерьме.
Остановился уже почти возле самого моста. Фонарей нигде поблизости не обнаружилось, мусора тоже, утешительные синие огни сияли напротив, на другом берегу, но озаряли только небо над городом, на набережной было темно. Сел на скамейку, отдышался, переждал приступ головокружения, подумал: ну вот и все. Не испытывал сейчас ни печали, ни страха, ни радости, ни облегчения, ни скорби, ни торжества, ни прежней смертельной обиды на неизвестно кого, а значит, всех сразу, ни даже поддерживавшей его весь вечер злорадной гордости, что все повернул по-своему. Вообще ничего. Только твердую уверенность, что его жизнь должна закончиться именно здесь и сейчас. Почему – да черт его знает. В конце концов, не зря же я брился, наряжался, а потом сюда через полгорода шел; глупо теперь возвращаться обратно, домой. Если я решил умереть, значит, у меня были на то причины. Не хочется заново их сейчас вспоминать. И жить тоже не хочется, вообще ни минуты больше. Хватит с меня, устал.
Поднес рыбный нож к губам, поцеловал его длинное узкое лезвие. Прошептал: «Ты самый прекрасный в мире, будь со мной ласков, я тебя люблю».
Больно не было, как и предвидел, только холодно, словно нож, вошедший в тело легко, как в спелую дыню, оказался не стальным, а ледяным. Но смерть почему-то его не взяла, вместо нее пришла только слабость, больше похожая на преддверие сна, чем на настоящее умирание; с другой стороны, откуда Альгису было знать, как сейчас положено себя чувствовать. Никогда раньше не умирал.
Удивительное все-таки существо человек – мягкое, хрупкое, уязвимое, кажется, куда пальцем ни ткни, сразу окочурится, но, как доходит до дела, оказывается, что убить себя очень непросто. Вот уже нож в животе, крови вытекло столько, что хватило бы на новую реку, а я до сих пор жив, – думал Альгис, глядя на синие огни за рекой, такие яркие, что их видно даже с закрытыми глазами, даже мертвыми глазами их видно; не зря же существует легенда, ну или просто байка, будто умершие на Другой Стороне, вдали от дома после смерти вечно будут смотреть на свет маяка.
Маяк, – вспомнил Альгис, – господи, ну конечно, этот восхитительный синий свет – не просто цветные фонарики, а наш маяк. Возможность вернуться домой для всякого заблудившегося на Другой Стороне, оставшегося без памяти, утратившего себя. Зачем я остановился? За каким чертом решил умереть на этом берегу? Что мне стоило сделать еще пару сотен шагов, перейти мост, добраться до синих огней, ослепнуть от их невыносимого света, раствориться, стать таким же огнем, сгореть в этом синем огне и проснуться дома, или что там на самом деле случается с теми, кто добрался до маяка. Я уже подобрался так близко, надо было пройти этот путь до конца. А теперь я и шагу не сделаю, поздно, я умираю. Какой же я, боже, дурак.
Хотя не такой уж дурак, – вдруг понял Альгис. – Просто у меня есть инструкция первого тайного уровня, такие инструкции исполняешь даже когда их не помнишь, физически не можешь не выполнить: Мостам нельзя идти на свет маяка. Нам и видеть-то маяк не положено, но если все-таки свет окажется ярче запрета, такое порой случается, идти к маяку нельзя. Нас отсюда забирают иначе, без помощи маяка, за нами приходят специальные сотрудники Граничной полиции и только по окончании срока службы, когда…
По окончании срока? Службы? Инструкции? Мостам на маяк не положено? Мостам?!
Елки. Ну конечно. Мостам.
Что я наделал, господи, твоя воля, – думал Альгис. – Что я наделал, дурак. Себя убил – это ладно, вечно никто не живет. Но получается, одним Мостом теперь стало меньше, а это не дело, Мостов и так самый необходимый минимум, каждый из нас на счету. Ханна-Лора рассказывала на подготовительных курсах, что раньше, когда Мостов ставили слишком мало, весь наш город был примерно как Зыбкое море: никогда не знаешь наутро, где у нас нынче что. В других городах, которые далеко от границы, еще вполне нормальная жизнь, а у нас – невыносимый бардак. И теперь наверное снова будет такой бардак; я дурак, просто сумасшедший дурак, не справился, а ведь твердо обещал Ханне-Лоре, что сумею держать себя в руках, научусь наслаждаться новой, ни на что не похожей, удивительной жизнью, не сорвусь, не подведу. И себе обещал не сдаваться, не унывать, стать настоящим художником Другой Стороны, запомнить, как это, чтобы потом, дома, объединить оба способа наш и чужой, нездешний, и тогда… Хрен мне, не будет никакого «тогда», я уже умираю. Так жалко. Сорвался, не выдержал, чокнулся, возомнил себя бедным-несчастным изгнанником, сам себе тут же поверил, сам виноват. Или не виноват? Просто чересчур много вспомнил и одновременно слишком мало – ровно столько, чтобы свихнуться от горя, так ничего толком и не поняв. К такому нас не готовили, Мостам вообще ничего не положено вспоминать, так не бывает. Ханна-Лора нам говорила, и остальные преподаватели подтверждали: на Другой Стороне вспоминаются только некоторые несущественные детали, да и те – смутно, как будто просто приснились. В этом и заключается наша работа: ничего не помнить, ни на что не надеяться, неизвестно о чем тосковать.
Смерть все не приходила, ну или просто смерть на Другой Стороне ощущается именно так – неподвижность тела, стремительный бег мыслей, возвращение памяти, ясность ума. Синий свет сиял все ярче, окутывал как одеяло, успокаивал, согревал, и в Альгисе постепенно просыпалась надежда: может быть, маяк пришел за мной сам, чтобы забрать домой, унести туда на своих лучах, как на руках? Говорят, так не бывает, маяк всегда остается на месте, до него надо добраться самостоятельно, потрудиться, прийти своими ногами, просто смотреть на его свет недостаточно. Но мало ли, что говорят.
Какое-то время – минуту? полчаса? девяносто четыре года? вечность? – спустя, синий свет все-таки начал понемногу меркнуть. Вернее, не так, свет не мерк, просто стала сгущаться тьма, и Альгис сразу понял, что она означает. Все, что происходило с ним до сих пор – ясность ума, озарения, пробуждение памяти, радость и горе, стыд и надежда – было не смертью, а просто завершением жизни. А теперь начинается настоящая смерть, вот так она здесь, на Другой Стороне выглядит – голодная хищная тьма, самим фактом своего присутствия отменяющая не только будущее, но и прошлое, то, чем ты был, что успел сделать, смысл твоего опыта, силу твоих поступков, даже звонкий и яростный страх перед этой чудовищной, невозможной, нечестной отменой – всего тебя.
Знал бы, какова она, смерть Другой Стороны, не спешил бы выскакивать из унылого круговорота своей здешней жизни, не стал бы легкомысленно красоваться, воображать себя самураем, наряжаться в хаори, целоваться с ножом, мысленно торжествовать над выдуманными врагами; потерпел бы как-нибудь дальше до возвращения Томки, поехал бы с ней к врачу, покорно принимал бы лекарства, потому что любое, самое жалкое положение, безумие, отчаяние и тоска, вообще все на свете лучше, чем неспешное приближение этой сытой голодной твари… то есть не твари, в том и беда, что совершенно не твари, но надо же как-то это невозможное ничего называть.
Ну уж нет, этому я не сдамся, – сказал себе Альгис. – Обойдется. Пошло оно в жопу. Не подпущу к себе близко, не угасну, буду сражаться. Меня больше нет, но воля моя осталась, и она наконец-то тверда. Сколько смогу, продержусь, а потом… ай, ладно, и потом продержусь. Буду сражаться вечно, если понадобится. Пусть присылают за мной кого-то… что-то другое. Этому я себя не отдам.
Эва
Весь день было много работы, несложной, рутинной, не то чтобы утомительной, но все равно выматывающей, «человеческой, слишком человеческой», как смеялась в таких случаях она сама. К восьми вечера Эва чувствовала себя не просто выжатым лимоном, а туго, с горкой набитым выжатыми лимонами помойным ведром.
Вывела это ведро на прогулку до любимой кофейни с летней верандой, но там не оказалось свободных мест. И в соседней та же беда. Вроде, не пятница и не суббота, самый обычный вторник, завтра всем на работу, а в кофейнях аншлаг; с другой стороны, на то и дано людям лето, чтобы забивать на здравый смысл.
В третьей по счету кофейне для Эвы наконец-то нашелся свободный стол; скорее всего, потому, что время приближалось к половине десятого, и гуляющие начали понемногу расходиться по домам. Выпила там кофе с ледяной газировкой, выкурила две сигареты, потыкалась в телефон, сама толком не зная, что именно хочет найти в интернете. Пожалуй что ничего. Зато наконец разобрала скопившуюся за день нерабочую почту, написала короткое бодрое письмо загрустившей подружке и еще одно младшей сестре, отклонила два дружеских предложения встретиться и пропустить по стаканчику, одно – не задумываясь, второе – с легким сожалением. Красивый мужик этот Виктор и даже на удивление неглупый, но Эва вполне ясно понимала, что в его глазах она – просто умеренно страшная баба, близкое знакомство с которой в перспективе может оказаться довольно полезным, так что и черт бы с ним. Иногда способность видеть людей насквозь – сущее наказание; впрочем, пусть лучше будет, с ней иногда тяжело, но без нее совсем трындец.
От всей этой условно дружеской переписки настроение не то чтобы окончательно испортилось, но, скажем так, не поднялось. Почти полуторачасовая прогулка по городу с плеером и стакан холодного капучино, взбитого в миксере, как молочный коктейль далекого детства, по идее, должны были исправить положение, но почему-то не исправили. Эва по-прежнему чувствовала себя усталым пожилым бурдюком, причем не с вином, а, к примеру, с прокисшим кефиром. К тому же отчетливо наполовину пустым.
Ладно, ничего, жизнь по-прежнему удивительна и прекрасна, – напоминала себе она. – Просто иногда у меня бывает вот такое удивительное настроение, и это тоже зачем-нибудь нужно. Например, для разнообразия, других разумных объяснений, честно говоря, нет.
Уже возле дома Эва подумала: а может, пойти сейчас на Бокшто, поискать чудесное кафе, куда меня заманили галлюцинации? Тип с подпаленной бровью и буйнопомешанной тенью обещал, что я смогу туда вернуться, когда захочу – ну вот и проверю. Будет здорово, если окажется, что он не мерещился и не врал.
Развернулась было, но почти сразу остановилась: нет, не сейчас. Сначала приведи себя в хорошую форму, а потом уже облизывайся на чудеса. С унылыми дурами они не случаются, а даже если случаются, тем хуже для всех. Никто особо не обрадуется, если вместо давешней отличной тетки, настоящей храброй веселой Эвы в гости заявится какой-то смурной бурдюк и с порога потребует супа и утешений. Стать первым в мире человеком, в котором разочаровались его собственные галлюцинации, безусловно, выдающееся достижение. Но не всех вершин непременно следует достигать.
Дома заварила чай с мятой, которую не любила, но ценила за снотворный эффект, и железной рукой отправила себя спать. Плохие дни выдаются нечасто, следовательно завтрашний будет вполне ничего, – думала Эва, лежа под тонким одеялом и глядя в распахнутое настежь окно, за которым сияла прозрачная июньская бирюзовая тьма полночного неба. С таким небом особо не забалуешь. В смысле захочешь, не пропадешь.
Сама не заметила, как задремала. Но почти сразу проснулась – не от чужого прикосновения, а заранее, за миг до него. Потом на плечо легла чья-то рука, и Эва подскочила с возмущенным воплем: «Тут же пятый этаж!» – как будто само напоминание об этом факте должно было отменить присутствие в ее спальне посторонних людей.
– Этаж – вообще не проблема, – откликнулся голос из темноты.
Эва узнала голос и сразу расслабилась. Наваждение есть наваждение, что с него взять. Ходит, где вздумается, мерещится, когда и кому пожелает. Тем более, что вот прямо сейчас оно вообще скорей всего страшный сон. Не зря же в темноте мерцает, особенно руки, как садовые лампы на солнечных батареях; на самом деле, жуткое зрелище. Но все равно красота.
– Извините меня, – сказало наваждение. – Я обычно не настолько хамло. Присниться без спроса могу, но наяву в чужие дома среди ночи стараюсь не вламываться. Просто вот прямо сейчас оказался в безвыходном положении. У меня человек умирает; на самом деле, не у меня лично, а просто в городе. На набережной. Этому человеку умирать нельзя… ладно, неважно, можно, нельзя, он все равно уже умирает, нас не спросив, и я ничего не могу с этим сделать. Я вообще не властен над смертью, только над жизнью, да и над ней – от случая к случаю. Но над смертью – вообще никогда. А он хоть и дышит пока, но уже находится по ту сторону, где я ничего не решаю. Надо хотя бы хорошо его проводить, а я и этого не умею. Зато вы умеете. Пойдемте со мной, пожалуйста. Очень надо. Причем всем сразу: ему, мне, вам, этому городу и его Изнанке; ей, собственно, больше всех…
С точки зрения только что разбуженного человека, его слова звучали как горячечный бред. Куда идти, господи, кто у него там умирает, зачем, откуда взялась какая-то изнанка и, самое главное, при чем тут я?
– Чем больше я говорю, тем хуже получается, сам бы себя сейчас на хрен послал, – вздохнул он. – Давайте вы просто пойдете со мной, а зачем это было нужно, я вам потом спокойно, по-человечески объясню. Так можно?
– Нельзя, – твердо сказала Эва.
Но при этом вскочила, как миленькая и принялась натягивать джинсы. Человек соткан из противоречий; интересно, каким местом думал тот, кто нас из них ткал?
Эвин гость вдруг отвесил себе звонкую оплеуху. Рявкнул: «Соберись!» – и яростно встряхнул головой, словно рассчитывал таким образом вернуть на место какую-то важную мозговую деталь.
Ну надо же, совершенно как настоящий, – невольно умилилась Эва. – Точно такой же дурацкий дурак, какими иногда бываем мы все.
– Ради бога, простите, – сказал он Эве. – Я не нарочно выеживаюсь, чтобы вас впечатлить. Просто, сами видите, здорово не в себе. Чуть не развоплотился, к чертям собачьим. Когда такое творится, велик соблазн расползтись по всему городу ночным туманом, которому ни до чего на свете нет дела. А мне сейчас расползаться никак нельзя. Ситуация такая… особенная. Увидите – сами поймете. Давайте-ка руку и ничего не бойтесь. Ну или ладно, бойтесь на здоровье, если иначе не выйдет; чужой страх мне до лампочки, все равно куда следует вас приведу.
Однако вместо того, чтобы бояться, когда знакомые очертания спальни внезапно исчезли, и все окутала темнота совсем не июньской, а какой-нибудь зимней ночи, Эва думала только о том, что не успела сменить футболку, в которой спала, на какую-нибудь хотя бы условно приличную. И лифчик не надела. Ай, хороша.
– Все-таки сущее удовольствие иметь с вами дело, – сказал Эвин спутник. Светиться он, слава богу, уже перестал и вообще выглядел вполне обыденно, по крайней мере, без зимнего пальто до пят, темных очков и тени на шее. – Я бы на вашем месте чокнулся, если бы ко мне вот такое не пойми что среди ночи вломилось, аж на пятый этаж, и потащило неведомо куда, бормоча невнятные объяснения. А вы…
– А я еще в позапрошлый раз чокнулась, – пожала плечами Эва. – Вернее, в позапозапрошлый; в общем, когда у вас глаза адским пламенем полыхнули, тогда последних остатков ума и лишилась, раз и навсегда. Просто я довольно спокойная сумасшедшая. Совершенно не буйная. Краса и гордость нашего дурдома, единственное утешение санитаров, всем пример.
Тем временем густая зимняя тьма не то чтобы рассеялась окончательно, но озарилась светом редких уличных фонарей, далеких разноцветных огней и их зыбких отражений в текущей речной воде. Эва огляделась по сторонам и поняла, что они идут по набережной Нерис от Зеленого моста к мосту Короля Миндаугаса; собственно, уже почти пришли. Впереди справа темнеет здание библиотеки Академии наук, а слева, на другом берегу сияют какие-то истошно-синие огни, такие яркие, что смотреть невозможно. То ли офис «Вильнюс Энергии» так разукрасили, не дожидаясь Рождества, то ли соседний с ним дом; ладно, неважно. Какое мне дело до этих дурацких огней.
– Пришли, – сказал ее спутник так тихо, что может и не сказал, а просто подумал. Но остановился и отпустил Эвину руку.
Эва растерянно огляделась по сторонам: что значит – пришли? С одной стороны река, с другой – пустая скамейка… А, вот оно что. Не на скамейке, за ней.
Только что на набережной было темно, даже слишком темно для светлой июньской ночи, словно редкие фонари излучали дополнительную темноту, но когда Эва склонилась над умирающим, синий свет, исходящий от здания за рекой, стал так ярок, что она разглядела не только его изможденное, но все равно ослепительно красивое, таких вообще не бывает, лицо, крошечную царапину от бритвы на гладком подбородке, седую прядь в темных, давно не стриженых волосах, а даже рисунок на его тонкой куртке, хотя обычно такой и при солнечном свете в глаза не бросается: на черном фоне черные завитки.
– Черным по черному, – отчетливо сказал умирающий, проследив за ее взглядом. И добавил: – Для тебя наряжался. Чтобы тебе понравиться. Ты лучше всех в мире. Так и знал, если не соглашаться на что попало, рано или поздно за мной придешь ты.
И улыбнулся так безмятежно и утешительно, словно это он пришел ее провожать.
На этот раз Эве не пришлось концентрироваться на своих ощущениях, скорее уж сдерживать их по мере сил, чтобы не затопили, не накрыли с головой, не унесли в такие дали, куда людям соваться не следует, даже мысленно, даже в воображении, даже смотреть в ту сторону лучше не надо, хотя иногда оказывается невозможно туда не смотреть.
Впрочем, какое там «сдерживать». Проще было бы удержать на месте сметающий все на своем пути ураган. Вместо обычного умеренного, вполне контролируемого зуда в макушке сейчас раздавался звон, ослепительно яркий, как свет – в голове, в руках, во всем теле и за его пределами, словно Эва стала огромным колоколом, и весь остальной мир тоже стал колоколом, и звенел, и сиял, и снова звенел. В этом звоне не осталось места ни словам, ни мыслям, ни самой Эве, ни, тем более, смерти. Откуда бы ей тут взяться. Какая вообще может быть смерть.
Умирающий человек больше не умирал; впрочем, человеком он тоже больше не был, только звоном, как сама Эва, как вообще все здесь и сейчас. Они оба – не люди, не духи, не боги, не живые, не мертвые, всего лишь два колокольных звона, два быстрых потока, две грохочущие волны, две звезды, два новорожденных гибнущих вечных мира – сидели, обнявшись, звучали, переплетаясь звуками, на звенящем речном берегу, летели над звенящей водой к звенящему небу. Это было так прекрасно, что Эва хотела заплакать, но не могла: звон не плачет, он только разносится над окрестностями, над темной текущей водой, такой глубокой, такой сияющей, ослепительно синей, прельстительной как ласковый голос, зовущий с тайных заветных горних небес: «Дети, идите домой».
– Иди домой, – сказала Эва – не своим, а этим чужим, отовсюду льющимся голосом. И сразу осталась одна; в подобных случаях говорят: «одна-одинешенька во всем мире», – но это не так, потому что никакого «всего мира» не было. Без всего мира она осталась – вот настолько одна.
Мир вернулся к Эве в виде глотка – холодного, обжигающего, горького и одновременно сладкого, как, собственно, и положено миру. Такой он и есть.
А вслед за глотком появилось все остальное – прозрачная темнота летней ночи, теплый воздух, остро пахнущий водой, и сама вода, то есть река, и разноцветные городские огни за рекой, и земля под ногами, и под задницей, кажется, тоже земля, такая восхитительно твердая и надежная, что хоть не вставай с нее больше вообще никогда.
– В любой непонятной ситуации наливай. Отличное, рабочее правило, даже жалко, что не сам его придумал, – сказал кто-то рядом, пока просто голос в темноте.
Хороший голос, явно мужской, приятный слуху и смутно знакомый. Или даже не смутно. Ладно, – устало подумала Эва, – с этим потом разберемся. Все – потом.
– Вы нереально круты, – произнес все тот же голос.
Эва пока не была готова согласиться с этим утверждением. Крутой она себя сейчас совсем не чувствовала. Зато живой – вполне. Нет ничего на свете лучше этого ощущения, даже если быть живой означает сидеть на сырой земле, практически под мостом; ладно, не будем драматизировать, просто на набережной, неподалеку от моста Короля Миндаугаса, зато глубокой ночью, в старой мятой пижамной футболке, без лифчика и как-то пока не очень понятно с кем. Но по крайней мере, голос у непонятно кого хороший. И комплименты говорит. И выпивка у него что надо – при условии, что не приснилась, не пригрезилась, а объективно была.
– Что это такое прекрасное было? – спросила Эва, удивляясь тому, какой это оказывается тяжкий труд – произносить вслух звуки, складывающиеся в слова.
– Вам виднее, что это было. Я пока понимаю одно: вы устроили этому бедняге такие грандиозные проводы, что он весь, целиком отсюда домой ушел. Это лучшее, что могло с ним случиться. И со всеми нами за компанию. Я очень хотел именно такого исхода, но совершенно на него не рассчитывал. А у вас получилось. Причем так легко, словно…
– Вообще-то я про выпивку спрашивала, – перебила его Эва. – Впрочем, неважно, что это было, если у вас есть еще.