Часть 29 из 67 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ландсман собирается сказать Эстер-Малке: «Я не заслуживаю таких друзей», когда она возвращается на кухню, глядя в газету, и говорит:
– Неудивительно, что ты так долго отсыпался.
Она налетает на дверь. Что-то хорошее, или ужасное, или невероятное написано на первой полосе. Ландсман лезет за очками в карман пиджака. Дужка на очках треснута, обе линзы друг другу как чужие. Теперь это пара очков в прямом смысле, два лорнета – каждый на собственном стебле. Эстер-Малке достает из тумбочки под телефоном изоляционную ленту, желтую, как знак опасности. Она перебинтовывает очки и отдает их Ландсману. Комок ленты тверд, как фундук. Но помогает видеть лучше, хотя Ландсману приходится слегка косить.
– Готов поспорить, что смотрюсь прекрасно, – говорит он, беря газету.
Две большие статьи открывают утренний выпуск «Тог». Первая – о перестрелке на заброшенной парковке универмага «Биг-Махер». Двое убитых. Главные действующие лица – одинокий детектив отдела убийств Мейер Ландсман, сорока двух лет, и два подозреваемых, давно разыскиваемых полицией Ситки в связи с двумя другими, не связанными между собой убийствами. Другая статья озаглавлена так:
«МАЛЬЧИК-ЦАДИК» ОБНАРУЖЕН МЕРТВЫМ В ГОСТИНИЦЕ СИТКИ
В тексте, сопровождающем этот заголовок, на скорую руку сплетена паутина чудес, уловок и откровенного вранья о жизни и смерти Менахем-Менделя Шпильмана, ушедшего ночью в четверг в гостинице «Заменгоф» на улице Макса Нордау. По свидетельству судебно-медицинского отдела полиции (сам эксперт, проводивший вскрытие, переехал в Канаду), предварительная причина смерти – то, что в сказках называют «несчастным случаем в связи с передозировкой лекарств». «Малоизвестный внешнему миру, – пишет журналист, – в замкнутом мире благочестивых господин Шпильман рассматривался, по крайней мере в лучшей части его жизни, как вундеркинд, чудо, святой учитель и, конечно, как возможный, давно обещанный Спаситель. На протяжении детских лет господина Шпильмана прежний дом Шпильманов на улице С. Ан-ского в Гаркави часто был заполнен посетителями и молящимися, прибывшими с искренними и пытливыми намерениями из таких мест, как Буэнос-Айрес и Бейрут, чтобы встретиться с талантливым мальчиком, рожденным в роковой девятый день месяца ава[39]. Многие надеялись и даже готовы были присутствовать всякий раз, когда возникали слухи, что он уже готов „провозгласить царствие свое“. Но господин Шпильман никогда не делал никаких заявлений. Двадцать три года тому, в день, предназначенный для его брака с дочерью ребе Штракензера, он просто исчез, и за время долгого бесчестья последующей жизни мистера Шпильмана прежние обещания были полностью забыты».
Чепуха из отдела судебной медицины – единственное, что в этой статье действительно имело отношение к убийству или хоть как-то его объясняло. Руководство гостиницы и полиция отказались комментировать. В конце статьи Ландсман читает, что не будет никакой службы в синагоге, просто похороны на старом кладбище Монтефиоре в присутствии отца усопшего.
– Берко сказал, что он от него отрекся, – говорит Эстер-Малке, читая через плечо Ландсмана. – Он говорит, что старик сына и знать не хотел. Наверно, передумал.
Читая статью, Ландсман испытывает судорогу зависти к Менделю Шпильману, смягченную жалостью. Ландсман много лет боролся с тяготами отеческих ожиданий, но не подозревал, что происходит, когда ожидания сбываются или когда реальность превосходит ожидания. Исидор Ландсман, конечно же, хотел бы иметь такого одаренного сына, как Мендель. Ландсману никак не отделаться от мысли, что, если бы он сам был способен играть в шахматы, как Мендель Шпильман, у отца остался бы смысл жизни, маленький Мошиах, чтобы его спасти. Ландсман думает про письмо, которое он послал отцу в надежде получить свободу от ноши жизни, на него возложенной, и ожиданий отца. Он вспоминает годы, проведенные в убеждении, что он сам – причина смертельной муки Исидора Ландсмана.
Какую же вину нес на себе Мендель Шпильман? Верил ли он в то, что о нем говорили, в свой дар или зов предков? Освобождая себя от ноши, чувствовал ли Мендель, что должен отвернуться не только от отца своего, но и от всех евреев в мире?
– Вряд ли ребе Шпильман когда-либо передумывает, – говорит Ландсман. – Я думаю, кто-то передумал за него.
– И кто это может быть?
– Навскидку? Думаю, это мама Менделя.
– Добрая женщина. Святая мать, не позволила выбросить сына, как пустую бутылку.
– Святая мать, – соглашается Ландсман.
Он изучает фотографию Менделя Шпильмана в «Тог». Пятнадцатилетний мальчик – клочковатая борода, пейсы торчком – невозмутимо председательствует в собрании юных талмудистов, кипящих и хандрящих вкруг него. «Цадик ха-дор в лучшие дни его» – гласит подзаголовок.
– О чем ты задумался, Мейер? – спрашивает Эстер-Малке слегка подозрительно.
– О будущем, – отвечает Ландсман.
23
Толпа черношляпников пыхтит по дороге, черный товарняк скорби держит путь от ворот кладбища – «Дома жизни», как они его величают, – вверх по склону холма к вырытой в грязи яме. Сосновый ящик, скользкий от дождя, качается и подпрыгивает над рыдающими людьми. Сатмарские хасиды несут зонты над головами вербовских. Гурские, штракензские и вижницкие взяли друг друга под руки с отвагой раздухарившихся школьниц. Соперничество, вражда, религиозные распри, взаимные проклятия отложены на день, чтобы каждый мог с подобающей ревностностью оплакать аида, о котором они и помнить забыли до пятничного вечера. Даже не аида – лишь скорлупу аида, истонченную до прозрачности тяжкой пустотой двадцатилетней привычки к наркотикам. Каждое поколение теряет своего Мошиаха, так и не сумев удостоиться его. А теперь благочестивцы Ситки вычислили объект, которого они все коллективно недостойны, и сошлись под дождем, чтобы предать его земле.
Черные сборища елей вокруг могилы качаются, словно скорбящие хасиды. За кладбищенской стеной шляпы и черные зонтики укрывают тысячи недостойнейших из недостойных от дождя. Сложные структуры обязательств и заслуг определили, кто допущен войти в ворота «Дома жизни», а кому стоять вовне с прочими кибицерами, хлюпая дождем в носу. Эти же сложные структуры привлекли внимание детективов из отделов краж, контрабанды и мошенничества. Ландсман замечает Скольского, Бурвица, Фельда и Глобуса с вечно свисающей полой рубашки, примостившихся на крыше серого «форда-виктории». Не каждый день сливки вербовской иерархии собираются вместе, расположившись на склоне холма в том же порядке, что и на прокурорской блок-схеме. В четверти мили отсюда, на крыше универсама «Уол-Март», трое американцев в голубых дождевиках установили свои телеобъективы и дрожащий пестик конденсаторного микрофона. Толстая синяя бечева из пеших латке и подразделений мотоциклистов сшивает толпу, не давая выйти из берегов. И пресса здесь: операторы и корреспонденты Первого канала, местных газет, команда из филиала Эн-би-эс, квартирующего в Джуно, и кабельный канал новостей. Деннис Бреннан – то ли нечувствительный к дождю, то ли в мире не хватило фетра, чтобы покрыть такую крупную голову. Дальше мы видим полуверующих-полузевак, современных ортодоксов, просто легковерных, скептиков, любопытных и внушительную делегацию шахматного клуба «Эйнштейн».
Ландсман наблюдает за ними, пользуясь преимуществом бессилия и изгнания, воссоединившись со своим «суперспортом» на пустынной вершине холма, отделенного от «Дома жизни» бульваром Мизмор[40]. Машину Ландсман поставил в переулке, который некий застройщик проложил, заасфальтировал, а потом обременил громким именем Тиква-стрит, что на иврите означает «улица Надежды» и для идишского уха, особенно в этот мрачный день в конце времен, предполагает все семнадцать оттенков иронии. Надежда на дома, которые так и не возвели. Деревянные флагштоки с оранжевыми вымпелами и нейлоновая леска вычерчивают миниатюрный Сион в грязи вокруг переулка, призрачный эрув безнадежности. Ландсман, одинокий и трезвый, как сазан в ванне, сжимает бинокль в потных ладонях. Потребность в алкоголе напоминает вырванный зуб. Невозможно от него отрешиться, и все-таки есть какое-то извращенное удовольствие в том, чтобы постоянно бередить языком ямку. Или боль утраты – лишь пустота, образовавшаяся после того, как Бина отобрала у него жетон.
Ландсман пережидает похороны у себя в машине, наблюдая их сквозь отличные цейсовские линзы и сажая аккумулятор машины за прослушиванием радиопередачи Си-би-си о блюзовом певце Роберте Джонсоне, чей вокал пронзительно дребезжит, как у читающего кадиш еврея. Ландсман запасся блоком «Бродвея» и смолит нещадно, пытаясь выкурить стойкий дух Вилли Зильберблата из салона «суперспорта». Запашок отвратный – как от простоявшей два дня кастрюли с варевом из-под макарон. Берко пытался убедить Ландсмана, что он просто вообразил себе это последствие краткого вторжения малого Зильберблата в Ландсманову жизнь. Но Ландсману нравится такой повод подымить вовсю – пусть папиросы не отбивают охоту выпить, но худо-бедно притупляют ее.
Еще Берко пытался уговорить Ландсмана повременить день-два с расследованием смерти Менделя Шпильмана «в результате несчастного случая». Пока они спускались на лифте из Берковой квартиры, он отчаялся заставить Ландсмана посмотреть ему в глаза и пообещать, что на этот сырой понедельник пополудни Ландсман не планирует появиться без жетона и пистолета перед скорбящей королевой гангстеров, покидающей «Дом жизни», где она оставила своего единственного сына, и приставать к ней с бестактными вопросами.
– Ты не сможешь даже подойти к ней, – настаивал Берко, провожая Ландсмана от лифта через холл до дверей «Днепра».
Берко был в своей пижаме слоновьего размера. Костюм по частям вываливался у него из рук. Ботинки болтались на двух согнутых пальцах руки, ремень висел на шее. Из нагрудного кармана горчичной в белых завитках пижамной куртки торчали, словно уголки платка, два ломтика тоста.
– И даже если сможешь, то все равно не сможешь!
Как полицейский, он прекрасно осознавал разницу между тем, на что способны крепкие яйца, и тем, чего сокрушители яиц никогда не допустят.
– Они тебя скрутят, – сказал Берко. – Вытрясут из тебя душу, а потом еще и засудят.
Ландсману нечего было возразить. Нога Батшевы Шпильман редко ступает за пределы ее укромного маленького мирка. А если и ступает, то в окружении плотного леса латников и законников.
– Ни жетона, ни прикрытия, ни ордера, на вид – полоумный в уляпанном желтком пиджаке; сунешься к даме, и они тебя грохнут, и ничего им за это не будет.
Берко, в носках и хлопающих ботинках, семенил вприпрыжку следом за Ландсманом от дверей дома до ближайшей автобусной остановки на углу, пытаясь его удержать.
– Берко, ты просишь не делать этого или не делать этого без тебя? Неужто ты думаешь, что я позволю тебе профукать вашу с Эстер-Малке возможность благополучно проскочить и оказаться по ту сторону Возвращения? Ты сбрендил. Я тебе уже не одну медвежью услугу оказал и доставил кучу неприятностей, но я же не совсем конченый говнюк. И если, по-твоему, мне не стоит этого делать вообще, что ж…
Ландсман замер как вкопанный. Здравый смысл этого последнего довода всей тяжестью обрушился на него, разя наповал.
– Я сам не знаю, что говорю, Мейер. Просто… ну блинский блин.
Иногда у Берко бывает такой взгляд, как в детстве, – свет искренности, источаемый белками его темных глаз, такой ясный, что Ландсману пришлось отвести взгляд. Он повернулся лицом к пронизывающему ветру.
– Я прошу тебя хотя бы не ехать на автобусе, а? Давай я подвезу тебя на штрафстоянку хотя бы?
Послышался отдаленный гул, скрежет тормозов. Автобус номер 61 на Гаркави показался в дальнем конце набережной, раздвигая мерцающую завесу дождя.
– Хотя бы вот, – говорит Берко. Он приподнимает свой пиджак за воротник и распахивает так, словно хочет, чтобы Ландсман надел его. – Во внутреннем кармане. Возьми.
Сейчас Ландсман взвешивает шолем в ладони – маленькую изящную «беретту» двадцать второго калибра с пластмассовой рукоятью – и травится никотином, вслушиваясь в причитания черного аида из дельты Миссисипи, мистера Джонсона. Какое-то время спустя – час, наверное, Ландсман не засек – длинный черный поезд, сгрузив свой товар, неспешно трогается в обратный путь вниз по склону холма к воротам. Во главе его медленно пыхтит, высоко держа голову, подставив под дождь широкополую шляпу, громадный локомотив десятого вербовского ребе. Следом – шеренга дочерей, не то семь, не то все двенадцать, их мужья и дети, а за ними взору Ландсмана, вооруженному цейсовской оптикой, является расплывчатый образ Батшевы Шпильман. Он ожидал увидеть некий сплав леди Макбет и Первой леди Америки – Мерилин Монро-Кеннеди, в розовой шляпке-таблетке и с гипнотическими спиралями вместо глаз. Но когда Батшева Шпильман ненадолго оказывается в поле четкой видимости, перед тем как скрыться за толпой скорбящей родни, запрудившей кладбищенские ворота, Ландсман успевает разглядеть маленькую худощавую фигурку, неуверенную старческую походку. Лицо ее скрыто под черной вуалью. Одежда неприметная, черная траурная оболочка.
Когда Шпильманы приближаются к воротам, цепь нозов сдвигается плотнее, оттесняя толпу. Ландсман роняет пистолет в карман, выключает приемник и выходит из машины. Дождь ослабел – моросит, будто сквозь мелкое сито. Размашистым шагом Ландсман начинает спускаться по холму к бульвару Мизмор. За последний час толпа разбухла, облепила кладбищенскую ограду. Колышущаяся, движущаяся, подверженная внезапным массовым рывкам, одушевленная броуновским движением общего горя. Латке в мундирах изо всех сил стараются расчистить путь семейству к большим черным полноприводным джипам траурного кортежа.
Ландсман шаркает и спотыкается, загребая ботинками комья грязи. Пока он шкандыбает вниз по склону, его раны начинают ныть. Уж не проглядели ли, часом, врачи сломанное ребро, думает Ландсман. В какой-то момент он оступается и скользит вниз, пропарывая каблуками десятифутовые канавы в грязи, а потом приземляется прямо на задницу. Он слишком суеверен, чтобы не принять это за дурной знак, но, когда ты пессимист, все знаки дурны.
Правду сказать, у него нет вообще никакого плана, даже того корявого и зачаточного, который предположил Берко. Восемнадцать лет Ландсман проработал нозом, тринадцать лет он детектив, проведший последние семь из них в отделе убийств, он – элита, король полисменов. И никогда прежде ему не доводилось быть нулем без палочки, чокнутым еврейчиком, вооруженным вопросом и пистолетом. Он понятия не имеет, как действовать в подобных обстоятельствах, разве что прижать к самому сердцу, словно сувенир в память о любви, свою уверенность в том, что в конечном счете ничто не имеет никакого значения.
Бульвар Мизмор заставлен машинами, процессия и зеваки в клубах дизельных выхлопов. Ландсман лавирует между бамперами и крыльями и наконец ныряет в толпу, сгрудившуюся на узкой, обсаженной деревьями полосе у парковки. Мальчишки и юноши, пытаясь разглядеть получше, обсели ветви убогих европейских лиственниц, которым не суждено было как следует укорениться на разделительной полосе. Аиды расступаются перед Ландсманом, а если не расступаются, то он явственно намекает им костлявым своим плечом.
Они пахнут скорбным плачем, эти аиды, длинными подштанниками, табачным дымом на лацканах влажных пальто, грязью. Они молятся, как будто вот-вот потеряют сознание, и теряют сознание, словно исполняют некий ритуал. Рыдающие женщины льнут друг к дружке и широко разевают глотки. Не по Менделю Шпильману голосят они, вовсе нет. Они чувствуют: умерло что-то еще, что-то еще покинуло сей мир – призрак призрака, надежда на надежду. Этот полуостров, куда они пришли, чтобы любить его, как дом родной, теперь у них отнимают. Они словно золотые рыбки в кульке, которых вот-вот выплеснут обратно в огромное черное озеро Диаспоры. Слишком большая утрата, чтобы думать о ней. Так что вместо этого они плачут о потере счастливого случая, который им так и не представился, оплакивают шанс, который и шансом-то не был, царя, который и не собирался царствовать, даже если бы ему не всадили пулю в голову. Ландсман расталкивает их, приговаривая: «Извините-простите».
Он продирается к одному из громадных чудищ о четырех колесах – полноприводному бронированному лимузину длиной двадцать футов. Путешествие с вершины холма по склону вниз, через бульвар, сквозь зонты и бороды под еврейские завывания и стоны к боковине навороченного джипа, кажется Ландсману нервными и отрывочными кадрами. Любительская киносъемка покушения в прямом эфире. Но Ландсман никого не собирается убивать. Он просто хочет поговорить с этой женщиной, привлечь ее внимание, посмотреть ей в глаза. Просто задать ей один-единственный вопрос. Какой? Ну, он не знает какой.
Наконец кто-то его опережает, вообще-то, их человек десять. Репортеры проложили себе туннель среди черных шляп, как и Ландсман, прорыли его собственными локтями. Когда маленькая женщина в черной вуали, пошатываясь, выходит из ворот под руку со своим зятем, они вытаскивают заготовленные загодя вопросы. Извлекают из карманов, словно камни, и швыряют их все одновременно. Побивают бедняжку камнями вопросов. Она не обращает на них внимания, не поворачивая головы, не дрогнув ни единой частью тела, даже вуаль не шелохнется. Баронштейн сопровождает мать усопшего к лимузинной туше. Шофер спрыгивает с переднего пассажирского сиденья. Это жокейского сложения филиппинец со шрамом на подбородке, напоминающим вторую улыбку. Он подбегает, чтобы открыть хозяйке пассажирскую дверцу. Ландсман все еще в ста футах от лимузина. Он не успеет вовремя задать ей вопрос, вообще ничего не успеет сделать.
Дикое рычание клокочет в чьей-то глотке, глухое и почти звериное, рокот – то ли угроза, то ли упрек: одному из черношляпников, стоящих у машины, не понравился вопрос репортера. А может, ему не понравились они все и заодно то, каким тоном они были заданы. Ландсман видит этого свирепого черношляпника – широкого, белобрысого, без галстука, хвосты рубашки навыпуск – и признает в нем Довида Зусмана, аида, которого Берко шуганул на острове Вербов. У него бугрится желвак на шарнире скулы и что-то еще бугрится под левой подмышкой. Зусман обхватывает бедолагу Денниса Бреннана за шею и сжимает как в тисках. Он выговаривает репортеру, прижав зубы к самому репортерскому уху, и волочит Бреннана прочь с пути скорбного семейства, выходящего из кладбищенских ворот.
Тогда-то один латке и выходит из оцепления, чтобы вмешаться, – ведь для того, собственно, он здесь и поставлен. Но от страха – вид у парня довольно перепуганный – он слишком сильно обрушивает дубинку на черепные кости Довида Зусмана. Тошнотворный треск – и Зусман переходит в жидкое состояние и стекает на асфальт к ногам латке.
На миг толпа, вечер, весь огромный еврейский мир вдыхают и забывают выдохнуть. А затем следует безумие, еврейский бунт, одновременно жестокий и красноречивый, насыщенный неуемными обвинениями и беспощадными проклятиями. На врагов насылаются кожные язвы, вечные муки и кровавые реки. Визжащие, дерущиеся черношляпники, взлетающие трости и кулаки, вопли и крики, бороды, реющие, точно флаги крестоносцев, брань, запах перепаханной грязи, крови и отпаренных брюк. Двое несут плакат, натянутый между двумя шестами, на котором слово прощания, адресованное умершему королю Менахему, кто-то хватает один шест, а кто-то – другой. Полотнище разрывается, и его затягивает в колеса-шестерни толпы. Шесты начинают обхаживать полицейские челюсти и черепа. Слово «ПРОЩАЙ», старательно выведенное на полотне, разорвано и оплевано. Оно реет в воздухе над головами плакальщиков и полицейских, гангстеров и праведников, живых и мертвых.
Ландсман теряет из виду самого ребе, но видит, как клан Рудашевских загружает мать Батшеву на заднее сиденье полноприводника. Водитель рывком открывает боковую дверцу и ныряет на свое место с ловкостью гимнаста. Рудашевские стучат по машине, подгоняя: «Пошел, пошел, пошел!» А Ландсман все копается в недрах карманов в поисках сверкающей монетки правильного вопроса, и наблюдает за происходящим, и, наблюдая, подмечает целый набор мелочей. Шофер-филиппинец перепуган. Он не пристегнул ремень. Он не нажимает на гудок, не издает мощного, прочищающего мозги предупредительного сигнала. И не блокирует дверцы. Просто включает передачу и трогается, слишком быстро для такого людного места.
Ландсман отступает, когда машина прорезает толпу рядом с ним. Прядка плакальщиков отделяется от большей черной косы и устремляется вровень с автомобилем Батшевы Шпильман. Спутная струя горя. На миг плакальщики облепляют машину, заслонив от Рудашевских и ее саму, и того, кто достаточно глуп, чтобы попытаться заскочить в нее на ходу. Ландсман наклоняет голову, подлаживаясь под ритм обезумевшей толпы. Он выжидает момент, сжимая и разжимая пальцы. Когда машина громыхает рядом с ним, Ландсман рывком открывает заднюю дверцу.
Моментально мощь двигателя трансформируется в ощущение паники в ногах Ландсмана. Будто подтверждая физическую сущность его глупости, неотвратимость импульса его собственного невезения. Пока машина волочит Ландсмана за собой футов пятнадцать или около того, у него находится время подумать, не таков ли был конец жизни его сестры, быстрая демонстрация гравитации и массы. Жилы на его руках напрягаются. А потом он ставит колено на пол лимузина и втягивается внутрь.
24
Темная пещера освещена голубыми диодами. Холодная, сухая, пахнущая чем-то вроде лимонного дезодоранта. Ландсман обоняет в себе след этого запаха, лимонный намек на безграничную надежду и энергию. Возможно, это самое глупое, что он когда-либо делал, но сделать это было необходимо, и ощущение завершенности есть ответ на единственный вопрос, который он знает, как задать.
– Есть имбирный лимонад, – говорит королева острова Вербов.
Она напоминает коврик, свернутый и прислоненный вертикально в темном дальнем углу салона. Платье на ней невзрачное, но сшито из отличного материала, на подкладке плаща блестит ярлык модной фирмы.
– Пейте, – добавляет она, – я не хочу.