Часть 5 из 9 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но, родив меня, она оказалась в полном одиночестве: отец по ночам пропадал в гараже или ездил по делам, а еще молодая бабка, ее мать, была занята воспитанием младшей дочери. Мать отца, жившая тогда в Усть-Илимске, была заведующей в магазине, и ей было не до невестки с внучкой. Когда матери удалось отдать меня в сад и привести себя в порядок после декрета, она надела платье и пришла в пивбар, где собиралась братва. Там ее встретили женщины отцовских друзей, усадили за стол и жестами указали на всех, с кем за это время спал отец. Мать сказала, что у нее тогда зашевелились волосы на голове. Вошедший в бар отец, не ожидавший там ее увидеть, попросту не заметил жену и прошел к соседнему столику, за которым сидела молодая рыжеволосая женщина. Он наклонился и что-то сказал ей на ухо. А мать, любившая неожиданные и эффектные ситуации, негромко, но отчетливо окликнула его по имени. Это могло быть забавной историей, если бы ее показали в программе «Городок», но это была история из жизни моих родителей. В отместку ему она стала танцевать по вечерам в ресторане в короткой юбке.
Я была мамзелью. Я все думаю, какую судьбу мне должно было пророчить это прозвище? И каждый раз останавливаю себя, потому что во мне все еще отзывается это наглое слово. Оно изворотливое и нечистое. Мне стыдно от него. Шаламов писал: «Будущее дочерей (если они где-нибудь есть) представляется вору совершенно нормальным в карьере проститутки, подруги какого-либо знатного вора. Вообще никакого морального груза (даже в блатарской специфичности) на совести блатаря тут не лежит». Шаламов писал это в пятьдесят девятом году, оглядываясь на рассвет жестокой воровской субкультуры тридцатых. Она стала местом, где завязалась, расцвела и бросила свои семена блатная этика.
Когда писал Шаламов, кончилась «сучья» война и амнистии одна за другой выбрасывали на волю сотни тысяч блатных. Ничего не рождается из пустоты, и ничего никуда не пропадает, это закон физики, и это закон культуры. Помнящие золотой век тридцатых, блатные передавали из поколение в поколение свои ценности и заповеди. Преображенный мир всегда несет в себе следы прошлого, как тело помнит езду на велосипеде и хранит шрамы. Не верь в новое, все вокруг очень старое. Внутри себя я верчу это слово «мамзель», и оно отзывается во мне стыдом. Оно существует очень давно, еще не было меня, а оно было.
8
А я ведь почти ничего не помнила об Астрахани. Помнила только тяжелую жаркую духоту. Помнила непереносимое чувство собственной неуместности в этих краях рядом с отцом. Когда в моей съемной московской квартире отключили горячую воду, я купила билеты на самолет в Астрахань и сняла студию в новостройке недалеко от набережной. Это была квартира, которую люди готовят не для себя, а для сдачи. Все в ней было пластиковое и одноразовое, даже если само по себе одноразовым изначально не мыслилось: душное темное в навязчивый рисунок постельное белье, негнущиеся полиуретановые тапочки и швейный набор в шкафу. Все мне было привычно, все работало на условность уюта и заботы обо мне. Хозяин, отдавая мне ключи, признался, что я всего лишь третья гостья в их квартире. В приложении я прочла отзывы предыдущих гостей, они были довольны. Как только хозяин ушел, я обнаружила несколько черных волос на подоконнике, а на шкафах – пятна кетчупа. Унитаз тоже был несвежим. Видимо, подумала я, хозяева решили, что если квартира новая, то в ней не должно быть видно грязи. На второй день я нашла все те же черные волосы на раковине в ванной, а кондиционер потек и перестал работать. Моя поездка пришлась на конец июня, в Астрахани держалась сорокаградусная жара, и я, не желая снова сталкиваться с хозяином и тем более ремонтником, терпела духоту. То же самое было, когда мы с женой приехали переждать зиму в Анапе. На второй день у нас сломалась одна из двух газовых конфорок, и все оставшееся время мы готовили на одной. Из-за этого завтрак мог занять около полутора часов: мне нужно было сварить кофе, пожарить яичницу для себя и сварить кашу для жены. Пока ее каша стыла, готовилась моя яичница. Пока готовились яичница и каша, мой кофе остывал полностью, по очереди за ними стоял чай. Но я никак не могла себя перебороть и написать хозяйке о поломке. Одна мысль о том, что мне придется говорить с чужим человеком, ввергала в тревогу. Я была готова ежедневно по очереди готовить кашу, яичницу и кофе, но не была готова пережить столкновение.
Теперь я сидела без кондиционера. Чего я только не вытворяла: я накладывала компрессы, вымачивала рубашку в холодной воде и носила мокрой, пока она не высохнет. Я работала на унитазе рядом с наполненной холодной водой ванной, но не сдавалась. Я собиралась написать о поломке ровно в тот момент, когда опущу ключ от квартиры в почтовый ящик. Да и что говорить, если интернет в анапской квартире еле работал и, когда я по What’s app’у попросила хозяйку изменить тариф, она предложила мне открыть шкаф, в котором стоит модем. На участие хозяев временных квартир я никогда не рассчитывала.
Когда что-то решаешь, оно никогда не получается. Я приехала в Астрахань, чтобы провести расследование смерти отца. Я хотела сходить в морг и местный СПИД-центр, но в самый последний момент, уже в Шереметьево, поняла, что забыла свидетельство о рождении, а без него меня никто и слушать бы не стал, разве ты не знаешь, как здесь. И что мне оставалось делать? Вместо СПИД-центра и морга я пошла в Музей Велимира Хлебникова читать материалы его сестры Веры, поехала в дельту в поселок Трудфронт, в котором жил мой дед-рыбак, долго бродила по городу и пошла на кладбище на могилу отца. По пути я делала заметки о степи.
Я прошла по улице, где лет десять назад жила у отца. Я так и не нашла дома: маленькой двухкомнатной избы с бетонной пристройкой и пластиковыми окнами. Несколько домов по улице Чехова были похожи на этот дом с темной маленькой комнатой, где я горько мастурбировала между чтением фрагментов ранних греческих философов и «Истории глаза». Отсюда я уходила в мутную астраханскую жару смотреть через Волгу. Где-то здесь отец ставил пыльную фуру, чтобы отдать своей сожительнице Илоне грязные постельное белье и рабочую одежду. Я прошла алкомаркет, где мы покупали холодное разливное пиво и кукурузные палочки для внучки Илоны. Плотный воздух в нем вращал коричневую спираль липкой мухоловки. Все было пропитано жаром и тяжелым душным сном. В алкомаркете пахло протухшим мясом, а на улице – иссохшей на солнце мочой и нагретым деревом. Тревожная ветка акации шевелит пальцами, и тень от нее синяя. Дальше по улице – церковь, в которой меня крестили. В ней мы ставили свечи за упокой отца. Я не стала входить в нее, после воскресной службы у крыльца собрались молодые женщины с детьми и пожилые мужчины. Все они, переговариваясь, ели жидкую желтую кашу из пластиковых суповых тарелок. Одна увязалась за беременной женщиной и начала толкать в нее пустым одноразовым стаканчиком, чтобы та ей подала. Но женщина отмахнулась и сказала, что Путин ее отблагодарит за приятные пожелания. Беспокойное движение у церкви вызвало у меня старую детскую тревогу. Дед говорил, что если за мной не присматривать, то меня украдут цыгане, потому что у меня белая кожа. Они любят белокожих, говорил дед и наказывал держаться близко, когда идем на рынок или стоим на остановке. Дед любил и берег мою белую кожу от солнца, он ласково называл меня беляночкой и гладил по спине своей сухой рукой с круглыми пальцами. Дед смотрел на меня маленькими светло-серыми глазами и от нежности ко мне даже немного плакал. Я шла по улице, где лет десять назад отец снимал дом задешево. Мир на этой улице бесконечно старел, но люди и травы в нем обновлялись и повторяли сами себя. Так идет бесконечная сельдь на стальном панно Веры Хлебниковой. Живое повторяет само себя и не помнит о гибели.
Я мастурбировала не от сексуальной нехватки, ею я не страдала, потому что секс для меня был скорее средством. Мастурбация снимала напряжение и забивала собой скуку. Занимала она и мое тоскующее по разнообразию воображение. Душные дни тянулись один за другим. Дома на улице Чехова перемежались: за перестроенными деревянными избами стояли заброшенные купеческие особняки, некоторые кирпичные дома были заселены наполовину, и тогда вторая, опустевшая часть была ветхой и бесцветной. Было видно, как быстро рассыпаются места, если в них никто не живет. Все кругом на этом месте было во сне, но я не могла и не хотела спать, потому что мой ум раздраженно искал смысл. Мне было совершенно непонятно, зачем я здесь. Зачем существует тело отца и зачем я вижу его застывший зеленый взгляд. Каким образом, думала я, мы, совершенно пустые друг другу люди, живем вместе? Он тоже постоянно что-то думал про себя и, чтобы заполнить время между едой и курением на крыльце под угрюмым вязом, спал. Я спать не могла от молодости и страха упустить что-то важное. Поэтому все время тратила на просмотр лесбийского порно в социальных сетях. Когда меня перестали возбуждать мелькающие на экране вульвы, анусы, влажные пальцы с нарощенными пластиковыми ногтями, я принялась читать фрагменты космогонических поэм. Меня завораживало, что есть все и это все можно охватить мыслью и взглядом. Завораживало меня и то, что все можно свести к одному составному компоненту. Легко, думала я, думать о том, что мы состоим из огня и воды, если ты никогда не видел айфон и о погоде узнаешь по потрохам птиц. С другой стороны, я, несмотря на отчужденность от мира, остро ощущала связь с ним. Я не понимала, как отцовская фура в буквальном механическом смысле может превратиться в огонь или появиться из воды. Также я не понимала, как купленное в секонд-хенде за пятьсот рублей черное платье могло вот так возникнуть из воздуха. Ведь его сшили, если верить этикетке, на итальянском заводе из итальянского льна. Все это занимало меня и одновременно пугало. Когда я пугалась глубокой древности космогонистов, рука сама оказывалась в трусах, и я судорожно начинала мастурбировать. На четвертом подходе тело становилось пустым, как истертая отцовская канистра, я тупела, как заморенное голодом и жаждой животное. Справившись с тревогой, я уже не чувствовала ни скуки, ни разочарования. Только острое чувство вины. Так мы жили с отцом под одной крышей.
За его могилой волнуются большие заросли изумрудного камыша и кукушка выкрикивает в ивняке. Камыш здесь не сгорает, он питается от воды в низине. От этой воды бабка пыталась спасти хранимого здесь в земле сына. Она нанимала кладбищенских подростков привезти гравия, положить пару бетонных балок, на голову ведь сыну течет, выла она. Она жалела его бедную голову, которую патологоанатом вскрыл от уха до уха, чтобы посмотреть, что у него в голове. Бабка все прилаживала пластиковый венчик с белыми цветами к этому шву, чтобы его не было видно. Как будто этот шов был чем-то извращенным. Но на самом деле он просто подтверждал самое страшное: ее сын был мертв, и его тело, которое она когда-то выносила внутри себя, распотрошили, вынули содержимое, перебрали и положили обратно, потому что теперь это все было не живое, но все это нужно было куда-то деть. Я попросила знакомую судмедэкспертку показать мне мозг человека, умершего от менингита. Она прислала мне несколько фотографий розового, как ветхий цветок шиповника, мозга. Розовая жировая ткань была рассечена в нескольких местах, и там, в сердцевине мозга, я увидела желтые и зеленоватые нагноения. Что отец чувствовал, когда его голова гнила изнутри? Пытаясь понять, что чувствует человек с вирусным менингитом, попросила другую знакомую – журналистку – познакомить меня с мужчиной, который несколько раз прерывал ретровирусную терапию, после чего его госпитализировали с тяжелыми головными болями. Надеюсь, выкарабкается, сказала моя подруга. Я хотела поговорить с ним, чтобы понять, что ты чувствуешь, когда твоя голова гниет изнутри. Я боялась этой встречи и одновременно ждала ее, мне казалось, что я смогу хоть что-то понять и почувствовать боль отца. Но этот парень умер через неделю. Менингит съел его мозг, а туберкулез – легкие. Так бывает, сказала она.
Придя на кладбище, я увидела, что отцу установили добротный черный памятник. На выбитом в граните портрете кладбищенский график нарисовал отцу светлый пиджак вместо спортивной куртки и трикотажной футболки, в которых он был на практически выгоревшем фото, прикрепленном к временному кресту. На кладбище суеверно не убирают крест, его кладут на могилу или укрепляют в бетонированной площадке под памятником. Все на могиле отца было прибрано в особом хозяйственном порядке: даже еще годные для красоты тряпочные ромашки прикрутили к ограде через равное расстояние друг от друга. Их синие и розовые головки были как игривые глаза, они шевелились на ветру. Все пластиковые цветы на кладбище были лукавым свидетельством некрасивого бессмертия. Я хотела купить отцу живые цветы в день похорон, но бабка посмотрела на меня осуждающе: мертвое – мертвым, живое – живым, сказала она. В итоге купили неестественно белые с флюоресцентными сердцевинами пластиковые хризантемы. Теперь они были привинчены проволокой к низкой нарядной ограде. Ветер их чесал, и верхний цветок был совсем оборванный, весь в проплешинах. Кладбищенские муравьи, черные и жирные как спелые ягоды тутовника, тут же обступили меня и торопливо побежали по ногам и под рубаху. Мутный целлофановый пакет медленно засасывала степь. Он шел откуда-то со стороны города и цеплялся то за крест, то за колючие раскаленные ограды. У могилы вырос дикий голубой куст солянки, он рос откуда-то из отца и примостился к плите. Отец любил смотреть на пучки травы в степи, к осени они гасли на солнце. Теперь отец сам был степью и кормил ее собой.
9
Астраханская степь раньше была дном великого моря. Она вся в белых и бурых пятнах солончаков, как бежевая отцовская рубаха после дня тяжелой работы. Солью здесь питаются колючки, а во влажных впадинах растут высокие камыши и бархатный пшат. По старому обычаю здесь хоронят на возвышенностях. Раньше хоронили на холмах и сопках, но теперь там, где сопок нет, делают насыпные кладбища. Песок вперемежку с глиной везут из степи, насыпают большие кучи, ровняют – и получается Трусовское кладбище. Так называется район, где стоят номерные кладбища, отца похоронили на третьем Трусовском, самом дальнем и самом большом. Его было видно издалека, пока степь перед ним не заставили солнечными батареями. Черт знает, куда они качают этот свет, может быть туда, в темноту мертвым.
Отца похоронили в насыпном кургане. Иногда я воображаю, как отец лежит там, в темном фиолетовом гробу. Что стало с его лицом, какие теперь его руки. Его пальцы были похожи на те, что держат испуганную ласточку на маленьком рисунке Веры Хлебниковой. Его пальцы были тупые, как отшлифованные валуны, во что их превратила смерть? Его могилу легко найти, нужно зайти на кладбище, идти прямо до последнего поворота, потом свернуть направо и до конца по бетонке. Все так логично складывается: он всю жизнь ехал и теперь его дорога кончилась. Но если глянуть над могилой, в сторону Волгограда, можно увидеть степь и услышать далекий гул идущих на Волгоград фур. Среди этого гула можно расслышать протяжные гудки. Это дальнобойщики сигналят своим мертвецам. Отец лежит над степью в шуме дальнобоев, и у него на плите внизу, под портретом выбит большой серый грузовик. Я отодвинула пластиковый венок и посмотрела на машину: она была срисована с фотографии, которую я сделала на Рыбинском водохранилище. Отец просил сфотографировать его Братана, и я сделала несколько снимков. Потом мы их напечатали и отдали бабке на память и хранение. Она распорядилась нанести этот рисунок на памятник.
Вернувшись с кладбища, я сняла черные брюки и поднесла их к глазам, пытаясь понять, можно ли их надеть еще раз. Вся задняя часть брюк сияла: в ткань впились крохотные осколки высушенного на солнце пластикового пакета. Под светом лампы они переливались, как чешуйки мутной слюды. Скамья у могилы отца была обмотана черным пакетом для мусора. Его мать пыталась уберечь все от зноя, солнца и воды. Мне всегда казалось, что это только чистоплотность, но сегодня, оглядываясь на ее привычку дважды в день мыть полы и стелить газету на полу у входа в квартиру, я понимаю, что это похоже на обсессивно-компульсивное расстройство. То же было со скамьей у отцовской могилы. Она не могла спрятать скамью от ветра и пыли никаким другим способом, она просто обернула скамью несколькими слоями мешка для строительного мусора. И он распался от жары, а я на него села.
Я забросила брюки в стиральную машину и залезла в ванну. Лицо и руки саднило от солнцепека. В желтом свете мое тело было белым, как кусок мыла. Я наклонилась, чтобы намылить ступни, и на внутренней стороне левого колена увидела несколько темных пятен варикоза.
Столкновение с собственным телом напугало меня. Мне тридцать два года, я не была беременна, и у меня нет хронических болезней, есть астигматизм и тяжелый предменструальный синдром. И каждый раз, открывая и закрывая глаза, чтобы моргнуть, я чувствую, что мои веки – они как часы. Моргни прямо сейчас. Мгновение прошло и толкнуло твое тело вперед во времени. Я чувствую, как медленно и тяжело двигается время и мое движение в нем отражается изменением моего тела.
Время вымывает из меня жизнь.
Время идет сквозь меня, как желтый, мутный от ила и песка Бахтемир. Я слышу его движение и шум. Будучи восьмидесятилетней старухой, Габриэль Виткопп писала: каждый день – падающее дерево. Сила, с которой движется время, равна силе падения могучего дерева. Большая крона с шелестом и треском стремится вниз. Вдохни и выдохни, время тяжелое, время замешено так же густо, как земля. Это оно сделало из великого моря степь, на что еще оно способно? Виткопп была одержима двойниками. Принято считать, что, увидев своего двойника, мы узнаем о будущей смерти. Может быть, так и есть. Может быть, тот, кто видел своего двойника, знает, что было потом. Я своего двойника никогда не видела. Виткопп не искала двойников, она их писала. Ее героиня Ипполита, названная в честь предводительницы амазонок, двойница Виткопп путешествует по миру и ищет свои отражения. Ипполита ищет собственную смерть, чтобы та не пришла сама. Это ловкий трюк. Так поступила Виткопп, она написала свою двойницу и отравилась.
Я везде вижу двойников своего отца. Это не суеверие и не наивная надежда на то, что он все-таки жив. Он мертв, я сама была на его похоронах и первой бросила горсть степного песка на его темный гроб. В том, что он мертв, я не сомневаюсь, тем не менее повсюду ходят его двойники: коренастые мужчины в светлых дешевых рубашках с расстегнутыми верхними пуговицами. Они водят бюджетные машины, носят ключи, деньги и сигареты в нагрудном кармане. Они мало говорят. У них плохие зубы, их называют мужиками и работягами.
Если ты спросишь, кто больше всего похож на моего отца, я тебе отвечу: Иван Шлыков из фильма «Такси-блюз», не потому, что отец был таксистом в конце восьмидесятых и начале девяностых, и не потому, что у него была серая «Волга» с шашечками. Шлыков, как написано в Википедии, волевой, сильный человек советской закалки. Я все думала, как может «советская закалка» сочетаться с криминальным образом жизни и тюрьмой. Есть черно-белая фотография, на которой мой маленький отец стоит в солдатской пилотке у школьной доски и держит в руке небольшое древко, с которого свисает красный атласный флаг. На другой фотографии отец стоит рядом со своим дедом, моим прадедом, на Красной площади. Ему лет семь, они приехали смотреть дедушку Ленина. Спустя почти сорок лет он взял рейс на Москву, оставил Братана на стоянке у МКАДа и приехал на Красную площадь. Он сказал, что на Красной площади есть нулевой километр, мы нашли его у Воскресенских ворот. Он встал на бронзовую плашку и попросил меня его сфотографировать. Место, сказал он, откуда идет отсчет километража всех дорог. Иван Шлыков ничем не отличается от обыкновенного бандита. Он торгует водкой, редким продовольствием, а еще запугивает жену Селиверстова, чтобы та выдала, где музыкант. Он насилует Кристину, когда видит, что та в экстазе танцует под саксофон. Отец, когда мать ему изменила, бил ее о батарею так долго, что ее лицо превратилось в синюю мешанину, а потом несколько часов насиловал. Когда он закончил, он принес ей ведро с тряпкой и велел вымыть линолеум на кухне. Мне было лет восемь, и мне сказали, что родители попали в аварию. На лице матери не было живого места, а во рту недоставало нескольких зубов. На отце не было ни царапины. Странная авария, подумала я тогда. Все вокруг Шлыкова подчиняется его представлению о порядке. Его поступки не преступления, насилием он восстанавливает справедливость. Действия Шлыкова кажутся ему рациональными и верными, но я думаю, что его ведет темная рука. Нет границы между «советским человеком» и «криминальным образом жизни». Если она и есть, то она проходила по телу и сознанию моего отца. А одно оправдывало другое. Об этом неприятно думать. Но есть много неприятных вещей, о них приходится думать, чтобы понимать, почему мы есть и зачем мы такие.
Я близка к полному созреванию. Я смотрю на свое тело как на бочку с талой водой. Знаешь, такая бочка стоит под сточным желобом и можно видеть, как упругая вода еще вздымается над ржавым краем бочки: еще одна капля, и она польется через край. Мое тело именно здесь. Я чувствую, как медленно дозревает тело. Сладкое топленое масло, желтая приторная груша – что-то там под моей кожей вырабатывает тяжелый запах зрелого женского тела и выдавливает его через поры.
Раз в месяц я ложусь перед женой и прошу ее обследовать мою грудь. Мать умерла от рака груди, и мне теперь нельзя пропустить того момента, когда маленькая твердая опухоль завяжется в левом или правом соске. Она может не возникнуть никогда, но может зарождаться прямо сейчас, когда я говорю тебе это. У жены твердые коричневые пальцы, она наклоняется над соском и прощупывает мою грудь. Она действует как грибник или сапер, а я превращаюсь в место, где можно обнаружить все что угодно.
Я была в Трудфронте, смотрела на дом своего деда. Я не знала, как найти его, и обратилась к пожилой женщине, поливавшей куст акации на дороге. Она повернулась ко мне, оправила цветастый халат на пояске и показала мне дедов дом: он был через улицу от того места, куда я пришла. Она сказала, что знала деда, ее мать была из одного села с ним. Она сказала, что знала нашу семью, и спросила, чья я, я ответила, что я Васякиных. Она сказала, видишь, через улицу два высоких тополя, слева от них был дом Соколовых, теперь он грудинский, Грудины его купили и живут. Я спросила, не продают ли Грудины дедов дом. Ты что, они круглый год живут, газ провели и туалет поставили в доме, если хочешь дом купить, то вон там, Савельевы продают такой же дом, как соколовский. Нет, ответила я, я хочу дедов дом.
Эти тополя я узнала, от них падала тень на тот самый колодец, где мы с дедом копали червей. Здесь растут высокие пирамидальные тополя с выбеленными стволами. Хлебников сравнил их с восточными клинками, воткнутыми в песок кверху острием, позже я увидела такие же тополя у церкви. Они стояли вдоль забора ровным рядом, и можно было рассмотреть их вытянутые кроны. Они и правда были похожи на изогнутые острые клинки. Внутренняя сторона листвы на ветру блестела, как рыбья чешуя. Так работает поэзия – точный образ не смоешь с вещи. Сравнение Хлебникова сделало степь понятной. Тополями-клинками он выстроил новый масштаб. Степь стала маленькой и ручной.
Я рассчитывала, что узнаю дедов дом по окнам. Проснувшись около четырех утра, дед шел открывать голубые с белыми кружевными наличниками ставни, чтобы утренняя прохлада попала в дом. В полдень мы вместе шли закрывать ставни, дед подсаживал меня, и я стягивала створки одну к другой. Дальше он придавливал их, и я опускала защелку. На ладонях у меня оставались белые и голубые чешуйки сгоревшей на солнце масляной краски. Новые хозяева сняли дедовы ставни и поставили технологичные пластиковые окна с москитными сетками и системой жалюзи. Забор они выкрасили в серый цвет. Я заглянула за забор и увидела, что бабушкин палисадник с «бычьим сердцем» теперь занимали молодые груши. Видна была и старая вишня, с которой мне велели собирать паданцы в то время, когда взрослые набирали ягоды, стоя на стремянке, прямо с веток. Эта несправедливость злила меня, и я плакала от обиды. Вишня постарела, из ее кроны, как старая кость, выглядывал серый извилистый ствол. За вишней не было ничего, кроме неба. Новые хозяева срубили дедов сад, не было трех яблонь и двух абрикосовых деревьев. Летом они давали тень, а по ночам с них падали плоды со звуком припечатываемого каблуком гвоздика. За забором не было видно, остались ли ветхие дедовы сараи с рыболовными сетями и велосипедом. Судя по тому, как обстоятельно новые владельцы подошли к саду и окнам, дедовых сараев давно не было.
Меня всегда занимал тот факт, что ничего не появляется из ниоткуда и не исчезает бесследно. Например, ворона на помойном баке всегда будет вороной. Она не сможет ни при каких условиях превратиться в воробья или собаку. Ворона есть ворона, а камень есть камень. Дохлая ворона не исчезнет, ее отсохшие от мяса и кожи перья разлетятся по степи, муравьи и черви съедят ее нутро, а косточки разнесет ветер или проглотит земля. Ворона будет в разобранном состоянии. Впитается в песок, накормит траву, расползется с червями. Но не исчезнет бесследно. То же самое с дедовыми сараями. Что с ними сделали новые хозяева? Куда они дели тот дорогой деду хлам: старый велосипед, мотки капроновых нитей, метелку из отцветшего камыша для сбора паутины в углах? Сами сараи, понятно, они пустили на дрова. Старое сухое дерево горело быстро, в золе оставались гвозди, что держали дедовы сараи. Где теперь эти гвозди, где девять амбарных замков и связка жирных от мазута ключей для каждого. Дедовы сараи поднялись в небо с дымом и улетели в степь. Золой новая хозяйка удобрила тыквенную грядку и присыпала угол у забора, куда гадил соседский кот. Вещи старого мира умеют превращаться. Где-то на свалке лежит дедов велосипед. Он существует сейчас, в эту секунду. Все существует одновременно и никуда не исчезает.
Я узнала сладкий запах у этих ворот. Пахло дерево, которое мы называли «акацией», оно стояло на дороге у дедовой калитки. Дед за ним ухаживал, поливал и построил небольшой деревянный заборчик, чтобы деревенская шпана не испортила. Дерево цвело с самой ранней весны и до середины лета. На розовых, как нежная кожа, цветах вечно копошились маленькие паразиты. Рвать цветы запрещалось, нужно было оставить красоту и аромат для всех, кто проходит мимо и отдыхает на скамейке рядом. Приехав сюда, я загрузила приложение, которое определяет растения по фотографии. В папку «Мой сад» я складывала все снимки трав и кустарников, которые помнила с детства. Оказалось, что у безродного куста с розовым цветением и томящим пыльным запахом было название – тамарикс французский. Но местные зовут его астраханской сиренью. Она цветет мелкими розовыми ветками, и издалека ее цветы похожи на розовый прозрачный дым. Дедова «акация» оказалась новомексиканской робинией. Я приблизила к лицу кисть ее тяжелого цветения и узнала этот запах, она все еще давала цветы. Поддавшись сентиментальному намерению забрать из дедова дома хоть что-то, я аккуратно отломила веточку, положила ее в свою книгу и пошла к реке.
Все здесь кормится берегом. Паромщик в перерыве между переправами мочится с борта своего баркаса прямо в воду. Две блестящие карги2 уселись на разбитую мотором и выброшенную волной крупную рыбу и, пробив ей череп тяжелым костяным клювом, достали рыбьи глаза. Тут же зеленые жирные мухи взвились над ними. Они питались подгнившей молокой, но вороны спугнули их. Быстрые белогрудые ласточки прицельно присаживаются на ил у кромки воды и подхватывают мелких насекомых и рачков. Аккуратная змейка греется в мутной воде. Только желтый от жары молодой пес сам не может себя прокормить, он ждет людей. Я отломила ему кусочек курника и положила рядом с собой. Пес аккуратно подобрал еду.
Я спустилась с берега на крики детей, женщина позвала меня из воды, сказала, что с ними можно купаться, берег резко обрывается, но тут есть пологое место. Течению не удается вылизать глину в изгибе реки. Я надела купальник и вошла в воду. Ее внучки плескались в надувных нарукавниках, делали поплавок и, как это здесь принято говорить, мыряли под воду. Я села в желтую от ила воду рядом с ними, а когда они ушли и вода успокоилась, стайка взрослых мальков подошла к моим ступням и начала объедать омертвевшую кожу с моих пальцев. Я для них была как кусок хлеба, такой большой, что его нельзя полностью охватить взглядом. От меня они питались, и я позволила им съесть все, что они могли съесть.
Я спросила у женщины в воде, кто она и кем работает, знала ли она моих деда с бабкой. Она ответила, что никого не знала, они береговые и вглубь поселка не ходят, только иногда в церковь. Я удивилась такой жизни, но сразу поняла, что у нее здесь, у берега, было все, что нужно: и паром, и рыба, и вода. Я, сказала она, работаю на осетровом заводе, сегодня нас пораньше отпустили, потому что мы выпускали последнюю партию молодого осетра. Я пошутила: вы осетра отпустили, а дирекция вас отпустила. Женщина почти незаметно улыбнулась. И еще раз повторила: мы обычно ходим после пяти купаться, после пяти парное молоко, сейчас привела девочек, потому что раньше отпустили. Я спросила, где еще можно купаться в поселке, и она ответила, что не знает, а сюда ходит купаться после пяти, и снова как будто сама себе сказала: меня пораньше отпустили, поэтому я сюда пришла, так-то мы в пять ходим, когда Бахтемир как парное молоко. Я понимающе кивнула и спросила ее, как осетровый завод работает в пандемию. Женщина начала говорить о том, как она болела, три ночи не спала, не было у нее ни температуры, ни кашля, один песок в легких. Как речного песка в тебя насыпали, так и было, сказала она. Я ведь не спала трое суток, сказала она, так и пролежала на иконе. Лежала и просила, Господи спаси, помоги, на мне же дети. Муж у меня на вахте на Севере, дочь работает в Москве, мне бы для них жить. Страшно было. Трое суток пролежала на иконе, страшно было умереть. Очнувшись от своих литаний, она повернула голову ко мне и как будто из другого, уже близкого мне пространства сказала: если вы уехать хотите, в четыре последняя маршрутка на Астрахань, а у парома вам надо быть в три. Я знаю, потому что сама езжу. Я бы показала вам расписание, сказала она, да оно дома. Я иногда езжу, когда муж на вахте. Дальше она вышла из воды, обулась, велела девочкам тоже вылезать из воды и обуваться, затем повернулась ко мне всем телом и попрощалась. Я разглядела маленькую тропинку в горе мусора. Каждый день они приходили сюда через большую свалку с мутными стеклами и тетрапаками у заброшенного дома, чтобы искупаться. Я села на берег спиной к свалке лицом к реке, раскрыла сумку с едой.
Теперь ты знаешь, что раньше на месте степи было большое море, хотя мы ходим по нему и дышим воздухом так, как будто его здесь не было никогда. Мой прапрадед был полезным человеком, хорошим управленцем, в дельте он построил великую церковь, за что его все уважали. А когда пришла советская власть, он построил большой рыбный завод и руководил им. Пока он руководил заводом, иконы из той церкви прятали. А когда на них стало можно смотреть и молиться, вынесли на свет. Смоляное лицо Богородицы и коричневое лицо младенца Иисуса было невозможно разглядеть за серебряным убранством. Я только потом узнала, что если убрать оклад, то можно увидеть всю доску иконы: там будут одежды и там будет свет. Отца крестили ночью в тазу у соседки, потому что не могли не покрестить младенца.
Здесь давно было море, здесь была церковь и рыбный завод, а теперь здесь степь. В Трудфронте я нашла один заброшенный дом на берегу Бахтемира: он стоит пустой, а за ним груда бесполезного мусора. Измученный пес хранит этот мусор и сгнившую лодку, под лодкой притаилась тонкая речная змейка, и большая усталая ива всем им – и дому, и псу, и лодке – давала тень в дневной жаре. У этого дома не сохранилось стен, он стоит как потерявший мясо остов: внутренние стены хранятся благодаря тому, что хозяева их обили старым линолеумом. В дом не войдешь, пол провалится, и конец тебе – ноги переломаешь и застрянешь. От дома остались крыша и каркас, в котором не поддалась разрушению лишь одна дверь. Она крепко держится в своем косяке. На ней осталась ладная заржавевшая ручка, такие ручки были у деда в доме. Ее держит аккуратный амбарный замок, висящий на двух ржавых петлях. Те, кто ушли, закрыли дом и доверили его замку. Замок не сдается и не сдастся еще долго, пока ветер и травы осваивают дом и делают его степью.
Здесь было великое море, а теперь здесь степь. Пусть здесь будет степь.
Я бы хотела быть как язык. Он одновременно мягкий и упругий. Если во рту появляется ранка, то язык не может успокоиться. Ты же знаешь, что он будет ее жалеть, чувствовать ее железный вкус и рваную фактуру, лоскуток кожи болтается на ее кромке, и язык это щупает, чтобы запомнить и заполнить. Язык беспокойный, он лезет в трещину между зубами и трется о скол, он делает это автоматически, даже если больно и неприятно, он все равно будет заполнять собой прорехи во рту, пока они совсем не исчезнут. Ты же знаешь, как устроен язык, я хочу быть такой же, как язык. Я хочу лизать рваные раны и чувствовать сколы в кости.
10
Все, что я тебе здесь говорю, я помню сама или помню со слов матери. Ты спросишь, почему я так уверена в своих словах. Я столько раз думала обо всем этом, каждый день просыпаясь с мыслями об отце. Он часто снится мне мертвый: серая голова с закрытыми глазами лежит в глубокой могильной яме, я стою над ней и смотрю под землю, где он лежит. Иногда мне снится, что он здесь, лежит очень близко и я могу посмотреть на его мертвые руки на расстоянии раздвинутых пальцев.
Бывают сны, в которых он живой. Я вижу его издалека: он стоит, наклонившись над открытым капотом серой «Волги» с шашечками. Я все кричу ему, мол, отец, я здесь. Но он далеко под горой ремонтирует машину и не слышит. Голос бабки говорит мне во сне: оставь Юру в покое, пусть машиной занимается.
Я говорю тебе слова, которые я давно повторяю про себя. В этом году семь лет с его смерти, я постоянно думаю о нем, все пытаюсь осмыслить и понять его жизнь. Наверное, это все оттого, что он уже завершен и на него можно посмотреть как на эпизод замкнувшегося прошлого. Беда только в том, что я чувствую в себе необратимое животное продолжение отца. Я смотрю на свою походку и то, как постепенно складываются морщины вокруг глаз, как глаза цвета илистой воды впадают в череп. Мать говорила, что отцовские выразительные глаза со временем впали. Мои глаза тоже стали вдвигаться в большой татарский череп. Утомившись за день, я смотрю в зеркало и вижу лицо отца.
Иногда я забываю, что я дочь своего отца. Но когда я смотрю поверх золотящихся от закатного солнца верхушек тополей над горизонтом, я тут же вспоминаю, кто я есть. Когда смотрю на степь или тополя, я слышу голос отца, он говорит мне: посмотри, какой простор и мы, босяки, этим простором владеем. Мне всегда было стыдно слышать его наивную речь о том, что любой простор можно освоить. Это не так, думала я, разглядывая колонны рыжих сосен, мелькающих в окне его «девяносто девятой» «Лады». Это не так, думала я, лес принадлежит не нам, как и гладь Усть-Илимского водохранилища. На выжженные степные возвышенности мы могли смотреть из окна. Я могла долго идти вглубь степи и в конце концов упасть от усталости и жажды, в степи я могла замерзнуть на зимнем ветру. Пространство, которое, по словам отца, мы с легкостью должны были себе присвоить, могло и хотело погубить нас как отдельных человеческих существ.
Он считал, что все, кто его окружают, в том числе я и забытые миром дальнобои, прущие по темным трассам нелегальную трубу, – босяки. До революции босяками звали разнорабочих, летом они нанимались грузчиками и носильщиками, а зимой попрошайничали и воровали. Александр Куприн пишет, что воровали они неумело, поэтому дебютанты, по его словам, сразу отправлялись в тюрьму. Босяцкие артели ничем не отличались от бандитских шаек. Во главе их стоял старший босяк, он считал выручку, распределял заработанное и судил правых и неправых в споре. Босяки не имели дома и семьи, весь их образ жизни заключался в переходах из одной ночлежки в другую, из района в район, из города в город. Выше всего они ценили свободу, этой свободой и была бездомность.
Было у них и свое собственное представление о справедливости. Максим Горький романтизировал босяков, за это его ценил отец. В своем очерке он писал, что после ночевки с босяками недосчитался двух рубашек. В его походной сумке их было всего три, и босяки распределили имущество попутчика по своей, босяцкой справедливости: взяли по рубашке себе, а третью оставили Горькому. Идея любой работы и накопления излишков сверх надобности была в понимании босяков несвободой, потому что главной целью их труда было прокормиться сегодня, а завтра двигаться дальше. Дорога для босяка не была средством достижения цели, она была смыслом жизни. Отец это чувствовал. Постелив у своего тягача плед и разложив на нем газету, хлеб и горелку для подогрева чая, отец говорил: вот и сюда приехали, видишь, я еду, еду, а приехать никуда не могу.
Он никуда и не хотел приехать. Он хотел ехать. В дни долгих стоянок, отойдя от похмелья, он начинал тосковать по дороге. Поэтому с утра он садился в свою бежевую «девяносто девятую» и ехал в гараж к мужикам. По дороге он покупал арбузы, дыни, консервы, заварку и лимонады. Выставив все это на стол, он садился на покрытое кожзамом сиденье от КамАЗа, служившее скамьей, и курил. В тени акации он неторопливо крошил арбузную мякоть и кончиком ножа выковыривал блестящие семечки из ломтей. Он ел арбуз и, как он сам называл, балакал про свои дела. Когда отрезанное от двухлитровой бутылки дно наполнялось окурками от красного BOND, он шел вытряхивать их в бак. Налив воду в пепельницу, он гладил гаражных псов, истерзанных жарой и уличной жизнью.
Босяцкая этика и образ жизни неизбежно влияли на тюремную идеологию и блатные понятия. Я думаю о том, насколько стар мир, в котором мы живем. Но больше всего меня удивляет его связность. Я тебе это рассказываю, и жизнь отца мне самой становится понятнее. Он родился 1 августа 1967 года в Астрахани, схватки начались с утра, и бабка весь день ходила к соседке, чтобы от нее позвонить. Но соседей все не было. Может быть, она и сама не хотела ехать в роддом. Побродив по квартире, она поставила на пол таз с теплой водой и положила нож на новое вафельное полотенце. Разгуляв схватки по небольшой двухкомнатной квартире, она легла на пол у таза и родила его сама в тишине астраханского пекла.
Он умер 10 сентября 2014 года. Ему было сорок семь лет, но выглядел он как старик. Степь ветром и солнцем объела его и состарила, СПИД привел к параличу части лица и нескольких пальцев на правой руке, менингит разрушил его мозг.
Между этими днями была его долгая темная жизнь. И сам он был частью большого армейского, тюремного, дальнобойного тела. У этого тела длинная история, которая продолжается. Она шла по телу отца и через него протолкнулась вперед. Она началась не вчера. Она началась даже не сто лет назад, а намного раньше, я все всматриваюсь в нее, стараюсь найти начало. Она как трос, пригвожденный якорем ко дну глубокой мутной реки. Вот смотришь на этот трос, и под поверхностью еще можно разглядеть ржавое плетение и растрепанные пряди. Видно и то, как он натянут, с какой силой он держит свой груз. Чем вода беспокойнее, тем сложнее его рассмотреть. В темноте на нем несколько узлов и мелкие затяжки волнуют железную волокнистую ткань. Но этого не увидеть. Частички мертвых водорослей, взметнувшийся ил и другая речная мелочь прячут от меня его тело.
Ты знаешь, меня всегда волновали утонувшие вещи. Ты только представь, сколько всего можно найти на дне Бахтемира: солнечные очки, часы, деньги, рыбацкие лодки и судовые принадлежности. Все это лежит в тихом беспросветном иле. Все это стало ландшафтом мягкого прохладного дна, легкие вещи аккуратно ползут под водой, течение продавливает их вперед к Каспийскому морю. Большие вещи обжили серые раки и жирные медлительные сомы. Все это, сделанное и погубленное человеком, приняло в себя мутное дно и хранит без надежды воспользоваться или применить.