Часть 14 из 30 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Ты не знаешь, каково это – быть с женщиной, – сказал он. – Нет ничего приятнее отношений между мужчиной и его женой.
Я не знал, как на это ответить. Я водил указательным пальцем по узорам стеганого покрывала, по краю желто-коричневой луковицы нарцисса. Если бы я только мог усмирить собственные руки! Профессор по религиоведению, однажды заметив это мое свойство, пригласил меня в свой кабинет, чтобы научить медитации. «Положи левую руку ладонью вниз. А теперь поверни ладонью вверх. Только не проговаривай: „Повернуть левую руку“. Осознанность – самое главное». Хоть я и несильно преуспел в этой технике, я предпочитал все же занять чем-то руки, а не доводить их до нервной дрожи.
– Быть с женщиной приятно и естественно, – продолжал отец.
Неожиданно я почувствовал позыв присоединиться к матери в туалете. Нас объединяло отвращение, хоть и по разным причинам. Никто из нас не хотел знать подробности сексуальной жизни друг друга, и все же нам пришлось.
Когда мама вернулась в комнату, вытирая рот рукой, отец посадил меня на край кровати и сказал, что они придумают способ меня вылечить. Поговорят со священником, обсудят доступные методы лечения. В церковь как-то приходил приглашенный проповедник и рассказывал о возможной терапии. В общем, варианты найдутся. А я пока буду проводить выходные дома, подальше от греховного влияния колледжа, который довел меня до этого состояния.
Я сидел на краю кровати, не доставая кроссовками до пола, как ребенок. Водя пальцем по покрывалу, я смотрел на маму, которая стирала свою розовую помаду тыльной стороной ладони. Я не мог найти в себе силы рассказать родителям о том, что со мной сделал друг. Дэвид меня опередил: новость о том, что я гомосексуал, шокирует их намного больше, чем тот факт, что меня изнасиловали; или – что еще хуже – убедит, что одно неизменно сопутствует другому, что я сам виноват в произошедшем. В любом случае наша семья была опозорена.
– Ты больше не переступишь порог этого дома, если будешь настаивать на своих чувствах, – говорил отец. – И никогда не закончишь колледж.
В ту ночь я принял молчаливое решение соглашаться со всем, что мне предложат; ярость и стыд, засевшие в груди, заполонившие место, которое я хранил для любви, растеклись под кожей, словно невидимые гематомы. В отличие от мамы я не мог очистить себя, не мог избавиться от греха посредством рвоты. Я мог лишь сложить в молитве руки и дать обещание Господу, что буду стараться изо всех сил, позволяя ковровому ворсу выжигать на коленях пуантилистский узор. Мог лишь стоять в ванной перед зеркалом и тереть острым концом ножниц кадык – туда-сюда, туда-сюда, – пока на горле не появлялись едва заметные порезы, которые потом будет трудно объяснить. Мог лишь быть грешным Нарциссом, о котором прочел в книге Эдит Гамильтон «Мифы и легенды Греции и Рима», лежавшей в моем рюкзаке; я влюбился в собственный образ, отражающийся в телах других мужчин, был одержим тем, что видел в отражениях, и не мог отвернуться. Чтобы не утонуть, как Нарцисс, я решил пойти на уступки родителей. Мне предстояло провести несколько недель под их надзором, после чего они должны были решить, оставят ли меня в колледже или пойдут на крайние меры.
Каждую ночь видения возвращались как по будильнику: Дэвид с мальчиком; Дэвид, вздымающийся надо мной; беззвучно шевелящиеся губы отца; страх, испещряющий лица родителей все более и более тонкими морщинками.
Я вызвался сопровождать отца в его тюремном служении, чтобы положить конец бесконечным видениям, чтобы не думать о самоубийстве, мысль о котором крутилась у меня в голове еженощно, чтобы не думать о ножницах, которых я касался посреди ночи, просовывая неугомонные руки под матрас.
Возможно, если бы я понимал, насколько близок к самоубийству, я бы постарался держаться подальше от сырых тюремных камер, от жизней, сломленных неудачами и неверным выбором, от заключенных, оказавшихся неспособными измениться, когда это было необходимо. И все же я стремился увидеть, как отец совершал невозможное, как он преображал этих людей, давал им надежду, возвращал к Господу. «Нет такого греха, который не простил бы Господь», – говорил отец, цитируя Исход. И я надеялся, что мои грехи тоже будут прощены.
Я вглядывался в просветы между деревьями, мелькавшими за окном, а отец ускорялся на поворотах, и в какой-то момент я представил, как выскакиваю из машины по примеру ковбоев в вестернах, которые так часто смотрел вечерами папа. Но куда мне бежать? Где искать новую жизнь? Все эти лесные тропинки я исходил в свободное от школы время; какие-то из них приводили к белым гранитным скалам, какие-то – мчались вниз к запруде искусственного озера, и все же все они – и это особенно меня поражало, – петляя витиеватыми узорами, в конце концов возвращались в центр города. В «Мифах» я прочел об Ариадне и клубке красных ниток, с помощью которого она вывела Тесея из лабиринта и спасла его от мохнатых лап Минотавра. А в этом городе каждая тропинка приводила к обшарпанному торговому центру. В этом городе Минотавр сумел бы тебя найти.
Я уже знал, что прямых и простых путей из нашего города не существует. В ту ночь, когда меня разоблачили, когда отец выдвинул свой ультиматум, я, напряженно прислушиваясь к шагам родителей в соседней комнате, сидел в интернете. Проверил счет на кредитной карте и выяснил, что на нем почти нет доступных средств. Я спросил на одном форуме, как подать заявку на федеральную помощь студентам, но ответы показались мне чересчур сложными: нужно было заполнить слишком много анкет, поставить слишком много подписей, приложить слишком много усилий. На тот момент родители оплачивали бо́льшую часть моего образования, и я знал: если не смогу измениться, они перестанут платить.
Кроме того, сама мысль о том, чтобы уйти от родителей, присоединиться к гей-френдли-сообществам и вычеркнуть таким образом мать и отца из своей жизни, казалась мне хуже самоубийства. Если я оторвусь от корней, от людей, которых люблю, от меня останется лишь оболочка; я превращусь в автомат, лишенный механизма. Я понимал, что, бросив семью, уничтожу и ту любовь, которая во мне еще оставалась, которую я еще не выкинул для того, чтобы освободить место для стыда.
В прошлом месяце в колледже преподаватели литературы, которые догадывались о моих сложных семейных обстоятельствах, начали приглашать меня на званые обеды, где обсуждали критическую теорию, Фуко, феминизм третьей волны и политику неоконсерваторов, вслепую грабивших страну. Как раз тогда президент Буш, почувствовав призыв Господа, пошел искать оружие массового поражения в Ираке, а потому почти на каждом ужине, на котором мне довелось тогда побывать, все резко критиковали его союзников-фундаменталистов.
Мои новые приятели, Чарльз и Доминик, двое из немногочисленных чернокожих студентов, постоянно дразнили меня по поводу того, что баптисты были рабовладельцами и что в моей родословной наверняка полно белых расистов.
«Твои родственники прикрывались Библией, чтобы принижать мой народ», – говорил Чарльз.
«Наверняка Библией они нас и лупили», – добавляла Доминик.
Мысли о том, что Хлопковый король сотворил с предками Чарльза и Доминик, заставили меня стыдиться своей семьи. Сначала я пришел в ужас, когда представил, как мои предки сидят на небесах и судят меня за гомосексуальность, но потом решил, что сам буду судить их за то, что они творили с чернокожими. Меньше чем через год, оказавшись в ЛД, я удивлялся, почему в генограммах отсутствует обозначение таких грехов, как рабовладение и расизм, и почему такую огромную часть истории выкинули прочь.
В гостях у преподавателей за умными разговорами я чувствовал себя одновременно самозванцем и предателем. В нужные моменты я улыбался, шутил по поводу своего воспитания и высмеивал политические убеждения жителей родного города. Однако, возвращаясь домой, всегда чувствовал, что если и не горжусь традициями своей семьи, то по крайней мере благодарен за то, что они мне так привычны. Дома я мог произнести красивую молитву о Божьей благодати, в нужный момент процитировать Писание, обаятельно улыбнуться. Было приятно скользнуть в привычный мир, бормотать банальности, не напрягая мозг. С каждой поездкой границы между двумя мирами размывались, и я все больше боялся того, что произойдет, если я в конечном счете потеряю почву под ногами.
Каждая из сторон предлагала мне одно эффективное решение – сжечь все мосты. Либо порвать со всем привычным и с родней, либо с новой жизнью и новыми идеями. Я больше склонялся ко второму, хотя понимал, что будет сложно забыть чувство прекрасного, которое я испытывал на уроках европейской литературы, когда мы изучали то, что церковь называла пережитками греховного языческого прошлого. Когда мы обсуждали отрывок из «Одиссеи», в котором Одиссей заткнул уши, чтобы заглушить пение сирен, я выпрямился, вытащил воск из собственных ушей, поднял руку и потребовал отвязать меня от мачты.
– Никогда не надоедают, – сказал отец, после того как машина въехала под сень пожелтевших деревьев. – Божьи творенья!
– Да, – ответил я.
Я приложил руки к стеклу и смотрел, как листья скользят в просветах между пальцами.
– Мы найдем выход, – сказал отец. – Я поговорил с братом Стивенсом. У него есть кое-какие идеи.
Брат Стивенс был в нашей церкви пастором. Когда отец решил стать проповедником, он очень с ним сблизился – все свободное время они проводили в кабинете брата Стивенса, расположившись на стульях с индийским узором. И хотя папа еще не был рукоположен в священники, он часто заменял брата Стивенса, когда тот болел.
Я редко видел брата Стивенса после поступления в колледж и был весьма этому рад. Взгляд его близко посаженных глаз меня нервировал. В старших классах по воскресеньям я подключал для него проектор, и мне казалось, что все свое осуждение он направляет против меня, будто я и был Сатаной, о котором он предупреждал прихожан: вот, устроился в специальной будочке, глядит на людей и насмехается над Господом, всласть фантазируя о близнецах Брюэр в первом ряду. Во время проповедей он неизменно говорил о своей блудной дочери, которая усложняла ему жизнь: частые передозировки, бесконечные бойфренды, постоянное упоминание имени Господа всуе и регулярные аресты. Она была типичным ребенком священника, сошедшим с катушек. Брат Стивенс придерживался политики жесткой любви. Он предоставлял дочери право самой решать свои проблемы, хотя и соглашался иногда оплачивать счет за ее лечение.
Я не сомневался, что пастор даст отцу самый суровый совет. Догадывался, что взять меня с собой на тюремное служение – его идея. В церкви часто пытались вытравить гомосексуальность страхом, например приглашали бывших наркоманов, которые бо́льшую часть службы рассказывали жуткие истории, так что прихожане уходили домой в слезах, правда, счастливые, что сами еще живы. Несмотря на плохое предчувствие, я все же верил, что брат Стивенс может оказаться прав. Возможно, я нуждался именно в таком мрачном и суровом предупреждении.
Мы подъехали к главному шоссе, и отец включил поворотник.
– Есть разница между нормальным и ненормальным, – сказал он, и под нами заскрипели тормоза. – Ты всегда был замечательным христианином, просто немного запутался в этих понятиях. Мы найдем тебе подходящего психолога.
По-настоящему нормальным я не чувствовал себя еще со школы, когда в первый раз увидел симпатичного соседа, выгуливавшего собаку. В тот момент мне самому захотелось оказаться на поводке.
– Я не хочу говорить об этом, – ответил я.
– А твой друг, как его там, похоже, готов об этом говорить часами.
Друг. Слово прозвучало непринужденно, без тени иронии, и самодовольно встряло между щелчками поворотника, точно свершившийся факт. Мне захотелось крутануть руль в другую сторону, вжать педаль газа в пластиковый пол машины и въехать в стену ближайшего здания.
– Он, наверное, уже всему городу разболтал, – продолжал отец.
Именно поэтому я избегал общественных мест. Дэвид жил в соседнем городе и, скорее всего, уже успел сообщить всем нашим друзьям, что я гей, надеясь обелить при этом себя. От одного такого общего друга я узнал, что Дэвид на академическом испытательном сроке, что уже около месяца его не видели в кампусе и что, скорее всего, он переехал обратно к родителям. Кто знает, может, он все переврал и выставил педофилом меня. Может, наплел, что это я принудил его к сексу. (Мой сосед по комнате, Сэм, решил съехать, и теперь я жил с Чарльзом. Внезапный отъезд Сэма, видимо, был связан как раз с этими слухами.) Все, что оставалось, – это прятаться, ждать, пока схлынет волна возмущения, и стараться найти способ лечения.
– Мне все равно, что он там болтает, – буркнул я. – Он не христианин.
– Я думал, он ходит в церковь, – сказал отец, свернув на шоссе. – Ты вроде говорил, он парень хороший.
– Он ходит в пятидесятническую церковь, – объяснил я, вспоминая здание старой почты, ржавые металлические балки, ярко освещенную сцену и моторное масло. – Это не одно и то же.
Слова выскочили сами собой. Эти обвинения, лицемерные по природе, дались мне легко и заняли место между правдой и ложью, подпитываемые почти одной только яростью. Они опирались на чувство глубокой убежденности, собственной важности. Все вокруг вдруг стало резким: двойные желтые полосы на дороге, одноэтажные торговые центры по бокам, лица, глазеющие из грязных окон. Эти обвинения имели тон и логику моих профессоров на ленивых званых обедах, пускай по содержанию были совсем иными.
Месяцы спустя, на первой встрече с наставниками «Любви в действии», я мгновенно распозна́ю в их неоднозначных словах свои собственные, хотя не пойму их силу до тех пор, пока они не будут использованы против меня.
– Там все говорят языками и практикуют миропомазание, – сказал я. – Это отвратительно.
– Не судите, – произнес отец, и поворотник вскочил на место, едва он повернул руль, – да не судимы будете.
– Не произноси ложного свидетельства, – ответил я.
Больше десяти лет учебы в воскресной школе научили меня не только цитировать Писание почти так же хорошо, как отец, но и обосновывать таким образом свое мнение.
– Почитай отца и мать, – выбросил отец главный козырь, на котором обычно заканчивались все наши споры.
Я скрестил руки на груди. «Как раз этим я и занимаюсь, – пронеслось в голове, – потому я и здесь». Хотя кто знает. Я ведь был там еще отчасти потому, что выхода у меня не было.
Отец свернул на проселочную дорогу, вдоль которой с обеих сторон тянулись клены. По крыше автомобиля зашуршали сухие листья, шорох которых перемежался с легким постукиванием ветвей. Правую ладонь вверх. Повернуть. Повторить. Левую ладонь вверх. Повернуть. Я сфокусировал взгляд на стволе дерева вдалеке и не отводил до тех пор, пока мы не проехали мимо, пока узор его коры не расплылся перед глазами, мгновенно забывшись среди лесного массива.
Когда я учился в средней школе, отец повел меня в самое сердце леса поохотиться. Я раздвигал сосновые ветки в тихом утреннем тумане, изо рта шел пар; мое дыхание смешивалось с дыханием отца, и солнце, пронзая облачка пара, слепило нас. Отец похлопал меня по спине, привлекая мое внимание; я вскинул ружье и прицелился в огромную лань, чуть ниже плеча. Один глаз на прицеле, другой зажмурен; казалось, я наблюдал за ланью несколько минут, хотя в действительности прошло не больше пары секунд.
В тот миг мне показалось, что лань – это воплощение самого леса, с его диким изяществом – непринужденным, неизведанным; часть живого мира, не испытывающего нужды сомневаться в себе. Ей будто было все равно, жива она или мертва. Она просто существовала. И в этом осознании была жизнь. Пуля, которую я в конечном счете выпустил, угодила в тропу перед нами, не долетев до цели нескольких футов. Все оставшееся утро отец убеждал меня, что я попал в лань, что вскоре мы увидим кровавый след – тонкую красную нить, пронизывающую лес, – который приведет нас к жертве. Но я понимал – понимал, что он просто пытается меня утешить.
Сейчас я спрашивал себя: повторится ли эта история? Буду ли я целиться в какую-то недосягаемую правду, спрятавшуюся за стеной толстых черных прутьев решетки окружной тюрьмы? И будет ли отец до конца дней убеждать меня в том, что я попал в цель? Чем глубже мы ныряем в этот лабиринт, тем больше теряемся в нем, теряем друг друга. И проследить, когда все началось, станет невозможным; наше прошлое обернется мифом.
– А с хорошими людьми ты подружился? – спросил отец, проезжая на желтый свет.
Я вспомнил Чарльза и Доминик, студентов музыкального факультета, которые любили петь спиричуэлс в гостиной общежития и уговаривали меня посмотреть фильм «Имитация жизни»[10]. «Окно для белых в мир чернокожих» – так они описали его.
«Если не расплачешься после просмотра – с тобой что-то не так, – говорил Чарльз. – Белые всегда плачут, когда смотрят этот фильм».
Мы с Чарльзом и Доминик быстро стали друзьями, но я боялся рассказывать о них отцу. Хоть он и заявлял, что «не против темнокожих», я не хотел упоминать расу, не хотел выставлять их своими чернокожими друзьями «для галочки», не хотел углубляться в историю семейной хлопковой фабрики из страха разбудить в себе еще большее чувство стыда. Да и жизнь в колледже и жизнь дома разительно отличались друг от друга, а после того как Дэвид позвонил родителям, я вообще боялся упоминать ту другую жизнь из страха, что наружу выплывут еще какие-нибудь тайны.
– Хороших людей вообще мало, – ответил я, барабаня по стеклу указательным пальцем. – Нельзя водиться абы с кем.
И я, и отец прекрасно знали, что такое первородный грех.
Я подумал о профессорах, о лекциях по европейской литературе, на которых я страшно оживлялся, когда мы обсуждали идеи и взгляды, будто они не больше чем земля или песок, легко сочащийся сквозь пальцы. Я вспомнил, как идеи, когда-то казавшиеся мне недосягаемыми и недоступными, поблекли перед взором и перестали ассоциироваться со злым и любящим Богом, в которого меня так долго учили верить, и в них обнаружилось зерно других религий, других философий, другого образа жизни.
После нескольких минут молчания отец снова включил Creedence и так выкрутил колесико магнитолы, что в машине задрожали стекла, а у меня чуть не лопнули барабанные перепонки.
«Я вижу землетрясения и молнии, – пели Creedence, – вижу страшные несчастья»[11].
Я ссутулился и закинул ноги на приборную панель. Ремень безопасности натянулся, вжимая меня в сиденье. Оставшуюся часть пути мы не разговаривали. Мы вступили на территорию моего отца, и Библейский пояс сжимал меня крепче, чем ремень безопасности, стягивавший грудь.
В колледже человек из подполья Достоевского время от времени брал надо мной верх, приглашая отступить в тень, слиться с обстановкой и наблюдать. Разница была в том, что после случая с Дэвидом я прятался еще глубже: не выходил из комнаты по нескольку дней и мочился в бутылки из-под воды, а потом, засунув под кровать, о них забывал. Когда позднее, будучи в более адекватном состоянии, я находил эти бутылки, то словно видел впервые, потрясенный их внезапным появлением; в такие минуты я смотрел на себя прежнего как на уродливого самозванца.
«Кто мог сотворить подобное? – думал я. – Насколько отчаялся этот человек?»
Узнав о фрейдистской теории в первом семестре, я забеспокоился еще сильнее. «Наверняка это какие-то нерешенные детские травмы, – рассуждал я, вспоминая мокрые иероглифы на ковре в своей спальне. – Должно быть, они – еще один знак моей испорченности. Нет, – резко переключался я на перспективу Ветхого Завета, – моей греховности».