Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 25 из 32 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Глава двадцать пятая В дом в конце Вершинного переулка мы вернулись чуть ли не через три месяца после дня летнего солнцестояния. Гейб бережно опустил меня на кровать, а бабушка накрыла одеялом, которое сшила когда-то Маман. Эмильен приказала себе не рыдать, но я видела ее лицо. Швы скрывала аккуратная повязка, так что ей не пришлось таращиться на мое хрупкое «заштопанное» тело. А вот спрятать синяки не удалось. Они проступали на боках, на руках и бедрах, на задней части ног. И цвет – темный, даже не фиолетовый, а красный. Цвет насилия. Эти густо-красные синяки напоминали Эмильен блеклый коричневатый подтек на шее дочери Вивиан, который той поставил Джек много лет назад. Еще они напоминали о прекрасном лице Рене, простреленном Уильямом Пейтоном, о дыре в груди Марго, где раньше билось сердце, и о разных других шрамах жертв любви. Вот тогда ей приходилось покидать комнату. Возвращаться в пекарню бабушка не торопилась. Она с трудом заставляла себя готовить для семьи, хотя никому не было до этого дела. Аппетит у всех испортился, и ели они только тогда, когда не могли больше терпеть обжигающей боли в желудке. И даже тогда ели без удовольствия, безразлично залезая в кастрюлю холодных макарон с сыром, которую принесла и поставила в холодильник соседка. Никто не думал о том, откуда взялась еда, лишь бы она просто была. В Эмильен что-то оборвалось. Как бы она ни старалась, она не могла собраться с силами и все ждала, когда в моих глазах вновь затеплится жизнь. Весь дом теперь держался на маме. Вильгельмина и Пенелопа справлялись в булочной сами. В ассортимент они добавили любимые всеми пирожные, а по воскресеньям в мою честь торговали feuilletage. Даже наняли нового пекаря – замену Эмильен. Им стала мама. Пекарня была такой же, какой Вивиан ее когда-то запомнила: те же золотисто-желтые стены, так же безукоризненно сияет черно-белая плитка на полу. Когда Вильгельмина выдала ей фартук и указала на печь, Вивиан даже не удивилась тому, как быстро она вспомнила секрет хорошего грушевого tarte tatin или рецепт crème brûlée[65]. Вскоре ее шоколадные эклеры едва не превзошли эклеры Эмильен. Вивиан было стыдно признать, что она наслаждалась часами, проведенными в пекарне, вдали от жуткого духа страданий и разочарований, что витал в коридорах нашего дома. Он был так силен, что, проходя мимо моей комнаты, мама часто прикрывала нос платком. Пришлось нанять медсестру, которая меняла мне повязки. То, что со мной случилось, было так чудовищно, что Вивиан старалась не думать об этом, а часто – не думать вообще. Она коротала время в кропотливой работе: пекла хлеб и пирожные, которые приносила домой и которыми угощала меня после обеда. На кухне мама сложила пополам бумажную салфетку и поставила на нее тарелку с теплым хлебным пудингом, покрытым шоколадным соусом, с шариком ванильного мороженого. Она смотрела, как мороженое таяло и расплывалось на тарелке. Вивиан услышала за спиной тихие шаги – это Кардиген спускалась по лестнице из моей комнаты в кухню. – Она не проголодалась? – робко спросила Вивиан. Кардиген покачала головой. После нападения именно Кардиген изменилась больше всех. Она отрастила волосы, которые слегка вились, и вместо стильного «боба» теперь носила их до плеч, а иногда собирала в беспорядочный хвост (чтобы не лезли в глаза). Пользоваться косметикой она перестала. Впервые увидев Кардиген ненакрашенной, Вивиан не признала ее. С макияжем Кардиген казалась яркой, даже недоступной; без него (несмотря на то что она все еще была хорошенькой) ее красота не так бросалась в глаза. Русые, как и волосы, ресницы были едва различимы вокруг голубых глаз, бледно-розовые губы, не подчеркнутые обычной густо-красной помадой, казались намного тоньше. Даже одевалась она по-другому, часто являясь в дом в старых рабочих ботинках брата и свободных джинсах. Она ходила в класс для отличников и втайне собиралась сдать на права и с октября устроиться на старую работу Роуи – развозить хлеб. – Мой брат что-нибудь писал? – спросила Кардиген у Вивиан. С тех пор как Роуи уехал учиться, прошел месяц, и он каждый божий день присылал по письму. Мама сделала вывод, что мне он пишет чаще, чем родным. Пару раз он пытался позвонить по телефону, но за последние несколько месяцев я не произнесла и пяти слов. Тогда Роуи решил ограничиться почтой. Поначалу Вивиан не знала, что делать с письмами, и просто складывала их стопочкой на моей прикроватной тумбочке. Вивиан указала на коричневый конверт на кухонном столе. Кардиген схватила его и поднесла к носу. – Я обещала его отмутузить, если он пришлет надушенное любовное письмо. Вивиан рассмеялась. Как хорошо, что свойственное Кардиген чувство юмора никуда не делось. – Что задали на эту неделю? – поинтересовалась Вивиан, кивком указывая на книгу в руках у Кардиген. – «Алую букву»[66]. Почитаю Аве вслух, чтобы она не отставала. – Кардиген направилась к лестнице. – Хорошая мысль, вам не кажется? – тихо добавила она. Вивиан кивнула. Тем летом она говорила о моей учебе со своим бывшим учителем Игнатием Лаксом, который теперь был директором школы. Крупный и широкогрудый, с копной рыжих спутанных волос, Игнатий соответствовал своему имени. Из-за внушительных размеров ученики его боялись. Некоторые боялись его больше собственных родителей. Но в действительности Игнатий Лакс был настолько добросердечным, что жена порой стыдилась этого, а великан в прямом смысле разрыдался, когда услышал, что со мной произошло. Поэтому, когда Вивиан зашла к нему, чтобы записаться на прием, директор тут же проводил ее в кабинет, предложил кофе и велел секретарше отменить все оставшиеся до конца дня встречи. Игнатий всегда хорошо относился к Вивиан: много лет назад, когда она была бойкой ученицей в его классе, он думал: «Вот она-то точно сможет добиться всего». Игнатия порадовало, но не удивило, насколько точно учебная программа Вивиан следовала школьной. Он заверил ее, что оставит мне место в осеннем наборе. Вивиан поставила чашку с кофе на директорский стол. – Принимая во внимание степень тяжести ее… состояния, я боюсь, она не поправится до начала весенней четверти. Запнувшись, Игнатий пробормотал извинения и дал слово, что я смогу записаться в класс, как только буду к этому готова. Когда встреча закончилась, Вивиан села в машину и заплакала, не ведая, что всего в десяти метрах, уронив голову на большой директорский стол, Игнатий Лакс сделал то же самое. Вивиан вышла к Гейбу, который сидел на качелях на крыльце и наблюдал, как Генри ловит во дворе насекомых. Вручив Гейбу два стакана лимонада, она уютно устроилась на сгибе его длинной руки и только потом забрала у него второй стакан, положив его теперь свободную руку себе на плечо. – Есть изменения? – спросил Гейб. – Нет, никаких. – Вивиан устало покачала головой. Своими длинными пальцами Гейб разминал ей шею, пока напряжение в мышцах постепенно не спало. Вивиан удивляло, как легко ее организм отзывался на его прикосновения, как очертания того, где кончалась она и начинался он, расплывались при первом касании. Они спали в одной постели, делили по ночам подушку, и это казалось совершенно естественным. Но лучше всего было то, что спустя двадцать восемь лет Вивиан наконец освободилась от Джека Гриффита – такое чудесное превращение, что Вивиан временами хотелось прокричать об этом с крыш, просто чтобы послушать эхо. – Где Эмильен? – вдруг спросил Гейб. – Опять спит? – Да. С самого праздника летнего солнцестояния время бабушкиного бодрствования сократилось до нескольких часов в день. Когда я лежала в больнице, Вивиан часто заставала спящей не только дочь, но и мать: меня на койке, а Эмильен рядом в кресле; ее седые волосы, выбившиеся из низко собранного на затылке пучка, рассыпались по тонкой, как бумага, коже на ее шее. Подняв глаза от травы, Генри гордо продемонстрировал какое-то многоногое или крылатое насекомое, пойманное в сетчатую ловушку. – Смотрите! – крикнул он. После дня летнего солнцестояния Генри говорил все меньше и меньше. Мы старались не впадать в уныние – этого в нашем доме хватало с лихвой. Вивиан полагала, что молчание сына связано с моим состоянием, но на самом деле Генри просто не находил стоящих тем для разговора. А говорил он только тогда, когда ему нужно было сказать что-то по-настоящему важное. Такое было правило. В тот день, когда меня привезли домой из больницы, Вивиан обнаружила возле входной двери большой неподписанный конверт. Внутри лежали два чека на значительную сумму: один – мне, другой – Генри. К клею на конверте прилип медно-рыжий волос. Насколько Вивиан знала, Лора Лавлорн уехала в свой любимый восточный Вашингтон, как только официально разошлась с Джеком Гриффитом.
– Мир определенно меняется, – пробормотала Вивиан. Гейб сжал ей плечо. Бывало, Гейб поддразнивал Вивиан по поводу «голого» безымянного пальца на левой руке, намекая таким образом в свойственной ему мягкой манере, как мечтает взять ее в жены. Она понимала, что проведет остаток ночей, видя сны рядом с добрым великаном, прижавшись спиной к его груди и с его ладонью на своем бедре. Но она также понимала, что никогда не выйдет замуж. Ни за Гейба, ни за кого-либо другого. «Так ли нуждается сердце в ювелирных украшениях?» – как говорила она. С того дня, когда меня привезли из больницы домой, я пролежала на кровати животом вниз всю осень. Дни и ночи слились в единое целое, став плотной темной завесой для моих глаз, носа, рта, и я даже не могла вспомнить, как это – чувствовать на лице солнечное тепло. Когда листья начали желтеть, мама попросила Гейба передвинуть кровать так, чтобы, повернув голову, я могла смотреть в окно. Но когда листья потемнели и на моих глазах стали падать на землю и гнить, я поняла, что они напоминают мне о смерти. Ближе к декабрю дожди поредели, серые грозовые облака, которые, как считали, должны были навсегда застыть в небе, все-таки рассеялись и наступила зима, принесшая с собой обледенелые утренние дороги и окна машин, а также небольшие дожди. Снег выпадет позже, в январе или феврале, и оденет город в белое, застав всех врасплох. Двадцать первого декабря был день зимнего солнцестояния. Кроме того, он ознаменовал шесть месяцев со дня нападения на меня и спасительной смерти Натаниэля Сорроуза. В Вершинном переулке впервые отметили зимний языческий праздник, только в печальной и торжественной манере. В те дни я часто думала о смерти, меня интересовало, как это – умереть, и интересовало так сильно, что я чувствовала, будто очертания тела расплываются, словно я уже давно превратилась в разлагающийся труп. Я представляла себе, что, когда умру, испытаю чувство, как от тех белых как мел таблеток, которые мне давала медсестра и от которых я впадала в такое оцепенение, что часы буквально истаивали, как утренний лед на окне. Словно я была ничем, незначительной тенью, шепотком, высыхающей на асфальте каплей дождя. И хотя мысль о том, чтобы умереть, была привлекательна, сам акт смерти – нет. Чтобы умереть, требовалось слишком много действий. А если судить по недавним событиям, мой организм не собирается сдаваться смерти без яростной борьбы; и поэтому, если уж решиться себя убить, нужно удостовериться, что я смогу это сделать. Что когда все будет кончено, я буду надежно мертва, а не искалечена или полуневменяема, но все еще угрожающе жива. Я думала о том, чтобы набрать горсть мелово-белых таблеток и спрятать их за щекой или под матрасом, а после проглотить одним махом, запив стаканом холодной воды из-под крана. Я думала о том, чтобы проникнуть на кухню за ножом для стейка, настолько острым, что одного надреза на запястье вполне хватит – я не была уверена, что смогу убить себя дважды. Я часто раздумывала, не прыгнуть ли вниз с шаткой вдовьей дорожки на крыше дома. Если бы не вечные посетители, эти мысли привели бы к мрачным, отвратительным действиям. Возможно, именно поэтому ко мне все время кто-то наведывался. Завтрак поручили Гейбу, и тот каждое утро стряпал что-нибудь простое и вкусное: оладьи размером с тарелку со шматами масла и стекающим по краям кленовым сиропом, жареные колбаски, ломти копченого бекона, яйца вкрутую – и подавал все это в парадной фарфоровой посуде Эмильен, с льняными салфетками и приборами из тяжелого серебра. Гейб ставил все на поднос и вместе с Генри нес наверх, в мою комнату. Только Генри в своей особой молчаливой манере мог уговорить меня поесть, но бывали дни, когда я не могла проглотить ни кусочка, – что ж, Труве был тут как тут. Кардиген приносила обед; она исправно приходила к нам во второй половине каждого дня, когда положение солнца показывало час, а потом, с началом школьных занятий, чуть позднее. Она приносила домашние задания, читала вслух те страницы, что ей задавали, и шептала тайные планы, которые строила на будущее, когда мне станет лучше. – Когда тебе станет лучше… – начинала она. Бὀльшую часть времени Кардиген лежала рядом со мной и держала за руку, и мы молча смотрели на стену. Как-то раз я перевела свой рассеянный взгляд на лучшую подругу и произнесла: – Тебе идет, – подразумевая ее новый повседневный образ. – А тебе – нет, – ответила на это Кардиген, подразумевая все остальное. С ужином было по-разному. Иногда его приносила мама. Иногда – Пенелопа или ее муж Зеб, который своими мозолистыми руками ловко показывал карточные фокусы, пока я что-то съедала. Когда приходила Вильгельмина, то приносила с собой мешочки с сушеными травами, которые вручала Вивиан с определенными указаниями в отношении температуры воды и времени настаивания, и уже потом поднималась наверх. Заварив травы, Вивиан приносила мне горький чай вместе с ужином. Мы слушали, как Вильгельмина, стоя у открытого окна, пела, низко и мелодично, отбивая ритм целительного напева на барабане, обтянутом лосиной кожей. Когда Вильгельмина пела, сердце у меня медленно принимало ритм барабана. Дыхание успокаивалось, и я впадала в полугипнотическое состояние, чем-то схожее с состоянием после мелово-белых таблеток, но гораздо более приятное. Мне часто казалось, что я схожу с ума – даже не схожу, а уже сошла. Будущее виделось как запертая комната с выкрашенными белым стенами и полами, без окон, дверей или вообще каких-либо путей наружу. Место, где я открываю рот, чтобы закричать, но звука нет. Вместо того чтобы умереть, медленно исчезнуть, оставив лишь негодное тело, случилось обратное: мой организм начал восстанавливаться. Я была благодарна медсестре, приходившей каждый день поменять объемные повязки, даже когда стало ясно, что они мне больше не нужны. Медсестра ничего не говорила ни маме, ни бабушке. Я радовалась, так как у меня появилось время подумать – а время мне было нужно, особенно со всеми этими дурманящими мысли картинами смерти. Однажды ночью я проснулась и увидела, что на моей кровати сидит мужчина, одной рукой прикрывая место, где у него было отстрелено лицо. – Не бойся, – сказал он. Слова звучали неразборчиво и искаженно, как будто голос сочился не изо рта, а из других частей тела. – Я не боюсь, – ответила я тоже каким-то чужим от долгого молчания голосом. – Я знаю, кто вы. Если бы мужчина мог улыбаться, то обязательно бы это сделал. – И кто же? – Смерть, конечно. – Я вздохнула. – Честно говоря, меня успокаивает, что вы искали меня так же настойчиво, как и я вас. Долго еще? – Нет. Я похолодела. – Как это – быть мертвым? – А ты как думаешь? Я размышляла над вопросом, только сейчас сообразив, что сжимаю в руке письмо Роуи. – Мне кажется, что смерть похожа на полунаркотическое состояние или когда у тебя жар, – прошептала я. – Будто ты на шаг отошел от всех остальных. Но шаг этот такой длинный и широкий, что догнать не получается, и остается лишь наблюдать, как все любимые медленно уходят. – Ты хочешь этого? – А что, у меня есть выбор? – Выбор есть у всех. Я цинично расхохоталась, но мне было все равно. – Разве? А вы? Сюда вы пришли по выбору? Стали после смерти безобразным чудовищем? – Ах, ma petite-nièce, я сделал это добровольно.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!