Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 10 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Ну не под моей же, – ответил Торрес. – Женщин и детей посадили на нейтральный пароход, – сказал Мартинес. – Он стоит на рейде. Вы выставляете себя на посмешище, полковник Торрес, а я пришел не дать вам окончательно потопить свою репутацию. На «Нэшвилле», пояснил Мартинес, заряжены все орудия – и целят они в лагерь стрелкового батальона. – «Картахена» сбежала, как заяц, полковник, – продолжал он. – Вы с вашими людьми остались в одиночестве. Полковник Торрес, прошу вас, проявите благоразумие. Скажите своим солдатам «вольно», спасите их жизни и позвольте пригласить вас выпить в отеле «Швейцария». Эти предварительные переговоры на душном полуденном зное, пока солдаты, казалось, усыхают под солнцем, как фрукты, длились сто пять минут. За это время полковник согласился на встречу на высшем уровне (на высшем уровне отеля «Швейцария», стоявшего тут же через дорогу), выпил в ресторане три стакана сока папайи, съел целый арбуз и еще успел пригрозить генералу Мартинесу пристрелить его как отступника родины. Его адъютант не съел ни кусочка, потому что ему ни кусочка не предложили, а заговорить без разрешения он как младший по званию не мог. Тогда к переговорам снова присоединился генерал Алехандро Ортис. Он изложил полковнику Торресу ситуацию: стрелковый батальон остался без командования; генералы Товар и Амайя по-прежнему под арестом в городе Панама, где революция уже победила; любое сопротивление сторонникам независимости бесполезно, поскольку за ними стоит армия США и триста тысяч долларов, которые администрация Рузвельта вложила в новую республику; у полковника Торреса есть выбор – смириться с фактами или очертя голову пуститься в какое-то донкихотство, не одобряемое уже даже его собственным правительством. На четвертом соке папайи полковник Торрес начал давать слабину, в три пополудни согласился встретиться с полковником Шейлером в здании железнодорожной компании, а еще до пяти – убрать стрелковый батальон (порох из пороховой бочки) с улицы Френте и разместить его за городом. А именно в заброшенном квартале «Кристоф Коломб», где жили всего два человека, отец и дочь. Мы с Элоисой дремали после обеда, когда прибыл стрелковый батальон, и гвалт разбудил нас одновременно. Мы увидели, как они заходят на нашу улицу: пятьсот солдат, нещадно жарившихся в суконных куртках, с напряженными опухшими загривками, с мокрыми от пота баками. Они вяло несли винтовки (штыки смотрели в землю) и волочили ноги так, словно каждый шаг равнялся целому походу. На другом конце Перешейка сепаратисты опубликовали манифест. Колумбия управляла Панамским перешейком «узколобо, как в давние времена управляли колониями европейские страны», ввиду чего Панама решила «восстановить суверенитет», «ковать свою собственную судьбу» и «выполнять роль, которая назначена ей самой географией». Тем временем наш маленький поселок-призрак наполнился звоном фляг и кастрюль, металлическим звяканьем штыков и усердно начищаемых винтовок. Квартал, где некогда жил мой отец, где жили Шарлотта и инженер Мадинье, место, куда явилась колумбийская гражданская война с тем, чтобы убить Шарлотту и заодно преподнести мне ценный урок о силе Великих Событий, вновь стало полем действия Истории. В воздухе носился запах немытых тел, давно не стиранной одежды; наиболее застенчивые солдаты прятались под сваи, чтобы справить нужду, но чаще тем ноябрьским вечером можно было видеть, как человек обходил дом, спускал штаны прямо на улице, устраивался под пальмой и присаживался, вызывающе пялясь вперед. Вонь человечьего дерьма витала над кварталом «Кристоф Коломб» так же нахально, как годами ранее витал аромат французских духов. – Долго они здесь пробудут? – спросила Элоиса. – Пока гринго их не выгонят, – ответил я. – Они вооружены, – заметила Элоиса. Так оно и было: опасность не миновала, порох из пороховой бочки никуда не делся. Полковник Элисео Торрес, подозревая, что все это – заключение в заброшенном квартале со старыми домами, граничащем с бухтой с трех сторон и с Колоном с четвертой, – просто засада, выставил десять часовых по периметру. Так что в ту ночь нам пришлось терпеть их шаги, подобные шагам загнанного зверя, то и дело звучавшие у нашего крыльца. Той ночью, которую мы с Элоисой провели в осаде колумбийских военных, вдали от сепаратистской революции, я впервые подумал, что, возможно, моя жизнь на Перешейке завершилась, возможно, она, эта знакомая мне жизнь, перестала существовать. Колумбия – или ее дьявольская историко-политическая ипостась – забрала у меня все: последним осколком прежней жизни, той, что не состоялась, была шестнадцатилетняя женщина, испуганно обращавшая ко мне взгляд всякий раз, когда снаружи долетал крик солдата, враждебное и подозрительное: «Стой! Кто идет?», а потом выстрел в воздух, такой же выстрел (думала, наверное, Элоиса), как тот, что убил ее мать. В ту ночь она спала со мной, как в детстве. Да она и была еще ребенком, несмотря на формы, угадывавшиеся под сорочкой. Элоиса, господа присяжные читатели, все еще была моей малышкой. Господа присяжные читатели, я всю ночь не сомкнул глаз. Я разговаривал с образом Шарлотты, спрашивал у него, что мне делать, но ответа не получил; образ Шарлотты стал замкнутым и неприветливым, отворачивался, заслышав мой голос, отказывался давать советы. Панама тем временем двигалась у меня под ногами. Про Панаму, помнится, говорили, что она «плоть от колумбийской плоти, кровь от крови колумбийской», и я не мог не думать об Элоисе – которая спала рядом со мной и уже не боялась (ошибочно полагая, будто я способен от всего ее защитить), – осознавая, что плоть Перешейка вот-вот перерубят в нескольких километрах от нашей кровати. Ты плоть от моей плоти и кровь от моей крови, Элоиса, – вот о чем я думал, лежа рядом с тобой, положив голову на локоть и рассматривая тебя вблизи, так близко, как не рассматривал со времен твоего недоношенного младенчества… И, кажется, тогда я понял. Я понял, что ты также плоть от плоти этой земли, что ты принадлежишь своей стране, как животное принадлежит месту своего обитания (где ему знакомы цвета, температуры, плоды или добыча). Ты, в отличие от меня, была истинной уроженкой Колона, дорогая Элоиса, и твои привычки, твой выговор, твои предпочтения напоминали мне об этом упорно и фанатично. Каждое твое движение говорило: я отсюда. И, видя тебя вблизи, видя, как твои веки подрагивают, словно крылышки стрекозы, я сначала подумал, что завидую тебе, завидую твоему бессознательному чувству принадлежности – ведь ты его не выбирала, ты родилась с ним, как с родимым пятном или глазами разного цвета; потом, видя, как сладко ты спишь на этой колонской земле, которая словно сливается с твоим телом, подумал, что было бы здорово узнать, что тебе снится, и снова подумал о Шарлотте, никогда не принадлежавшей Колону или провинции Панама, и уж тем более беспокойной Республике Колумбии, стране, уничтожившей ее семью… Я подумал о том, что случилось в глубинах реки Чагрес в тот день, когда она решила, что стоит жить дальше. Шарлотта унесла эту тайну с собой в могилу, или, скорее, могила разверзлась перед ней прежде, чем она успела поведать ее, но мне всегда было приятно тешить себя мимолетной потаенной мыслью, будто я сыграл какую-то роль в этом глубоком, принятом на глубине решении. Думая так, я положил голову к тебе на грудь, Элоиса, и почувствовал запах твоей голой подмышки, и на миг мне стало так спокойно, так обманчиво, искусственно спокойно, что я уснул. Меня не разбудили военные маневры, проводимые стрелковым батальоном, по словам Элоисы, прямо перед нашим домом. Я спал, не видя снов, не осознавая времени, но действительность Панамы все равно вторглась в нашу жизнь. В полдень у меня на крыльце, рядом с бывшим гамаком моего отца, стоял полковник Шейлер и колотил в дверь, затянутую москитной сеткой, так, что чуть не сорвал ее с петель. Я спросонья удивился, куда могла деться Элоиса, если школы сегодня закрыты, и тут до меня долетел запах жаркого «вдовец», которое она готовила в кухне. Я быстро надел рубашку и сапоги и открыл. На некотором расстоянии за полковником Шейлером, так, что не мог расслышать его слов, стоял полковник Элисео Торрес, а за ним, как положено, маячил адъютант. Шейлер сказал: – Уступите нам стол, Альтамирано, и налейте нам кофе, ради всего святого. Клянусь, вы не пожалеете. За этим столом будет вершиться история. Стол был дубовый, с резными ножками; по обеим сторонам прятались ящики с железными кольцами вместо ручек. Шейлер и Торрес сели друг против друга, каждый у своего ящика, а я – во главе, куда обычно садился. Адъютант остался стоять на крыльце и обозревать улицу, полную солдат стрелкового батальона, словно ожидавших предательского нападения революционеров или морпехов. Вот таким образом мы расселись и не успели устроиться поудобнее на тяжелых стульях, как полковник Шейлер положил руки, похожие на гигантских водяных пауков, на стол и заговорил, слегка запинаясь вследствие упрямого акцента, но с силой убеждения, достойной гипнотизера. – Достопочтенный полковник Торрес, позвольте быть с вами откровенным: ваша война проиграна. – Что, простите? – Независимость Панамы – свершившийся факт. Торрес подскочил, возмущенно взметнул брови, вяло попытался возразить: «Я пришел сюда не затем…» – но Шейлер прервал его: – Сядьте, дружище, и не говорите глупостей. Вы пришли выслушать предложения. А у меня имеется для вас одно очень хорошее, полковник. Полковник Торрес попробовал перебить – рука поднялась, из горла вырвался хрип, – но Шейлер, опытный гипнотизер, взглядом заставил его угомониться. Еще до конца дня, сказал он, в бухту зайдут «Дикси» и «Мэриленд», до отказа набитые морпехами. «Картахена» удрала, как только забрезжил малейший риск столкновения, и это говорит о позиции колумбийских властей. С другой стороны, пока стрелковый батальон остается на территории Перешейка, объявить о независимости невозможно, а «Картахена» была единственным транспортом. – Но сегодня утром ситуация изменилась, полковник Торрес, – продолжал Шейлер. – Если вы заглянете в порт, то увидите на рейде пароход под колумбийским флагом. Он называется «Ориноко», и он пассажирский. Полковник Шейлер поудобнее разложил своих водяных пауков на темной дубовой столешнице, по обе стороны от французской фарфоровой чашки с кофе, и сообщил, что «Ориноко» возьмет курс на Барранкилью в половине восьмого вечера. – Полковник Торрес, меня уполномочили предложить вам восемь тысяч долларов (долларов моей страны), если к этому часу вы со своим батальоном окажетесь на борту. – Но это же подкуп, – сказал Торрес. – Отнюдь нет, – ответил Шейлер, – это деньги на провиант вашим людям, которые, безусловно, его заслуживают. И в этот миг, словно актер третьего плана в театральной постановке – а мы ведь с вами, господа присяжные читатели, знаем, кто был ангельским режиссером нашей пьесы, – на крыльце появился Порфирио Мелендес, глава колонских революционеров. Его сопровождал грузчик со склада железнодорожной компании. На плечах он, словно маленького ребенка, нес сундук (как будто грузчик был счастливым отцом, а кожаный сундук хотел посмотреть парад). – Это оно? – спросил Шейлер. – Оно, – сказал Мелендес. – Обед почти готов, – сказала Элоиса. – Я скажу, когда подавать, – сказал я. Грузчик шваркнул сундук на стол, и чашки подпрыгнули над блюдцами, выплюнув остатки кофе и рискуя разбиться. Полковник Шейлер пояснил, что в сундуке восемь тысяч долларов из закромов Панамской железнодорожной компании с гарантией банка Brandon, что в городе Панама. Полковник Торрес поднялся, вышел на крыльцо, что-то сказал своему адъютанту, и тот немедленно удалился. Потом вернулся за стол (за мой обеденный стол, заждавшийся «вдовца», а вместо него получивший переговоры). Он не произнес ни единого слова, но гипнотизер Шейлер не нуждался в словах. Он и так все понял. Отлично понял. Порфирио Мелендес открыл сундук. – Пересчитайте, – сказал он Торресу. Но Торрес скрестил руки на груди и не двигался с места.
– Альтамирано, – сказал Шейлер, – вы на этой встрече принимающая сторона. Вы сохраняете нейтралитет, вы судья. Пересчитайте, пожалуйста, деньги. Господа присяжные читатели, Ангел Истории, превосходный комедиант, в очередной раз доказал, что у него отменное чувство юмора, 5 ноября 1903 года, между часом и четырьмя пополудни в доме семейства Альтамирано-Мадинье в квартале «Кристоф Коломб» в будущей Республике Панама. В это время я, евангелист страстей колумбийских, мусолил такую сумму американских долларов, какой не видел никогда прежде. Кислый металлический запах банкнот въелся в мои руки, неуклюжие руки, не привыкшие иметь дело с тем, с чем им пришлось иметь дело в тот день. Мои руки не умеют – и никогда не умели – даже перетасовать колоду для покера, а теперь пусть читатель вообразит, как они чувствовали себя с выпавшим на их долю материалом… Элоиса стояла в дверях кухни с деревянной ложкой в руке, собираясь дать мне попробовать жаркого, и была свидетельницей моей квазинотариальной задачи. И тогда что-то случилось: я не мог посмотреть ей в глаза. Я плоть от плоти Колона. Она не произнесла этих слов, но ей и не нужно было: я и так их услышал. Я кровь от крови Панамы. Вот что было в нас необщего, дорогая Элоиса, вот что нас разделяло. В разгар революции, уносившей Панаму, я понял, что и тебя может унести от меня: Перешеек отделялся от континента и начинал удаляться от Колумбии, он плыл в океане, словно брошенный сампан, и увозил мою дочь, которая уснула в нем, под пальмовыми листьями, на ящиках с кофе, покрытых коровьими шкурами, как бывало на лодках моего отчима в более счастливые времена, когда тот торговал на реке Магдалена… Мои руки шевелились, брали сальные банкноты, насыпали горки серебряных монет, и я мог бы сделать паузу и сказать ей, чтобы обедала одна, или просто обменяться с ней понимающими улыбчивыми взглядами, но я этого не сделал. Я считал, сгорбившись, как средневековый вор, которому вот-вот отрубят голову, и в какой-то момент движение стало настолько автоматическим, что сознание смогло обратиться к снедавшим меня мыслям. Я спросил себя, а было ли моей матери больно умирать, и что подумал бы отец, увидев меня за сегодняшним занятием… Я подумал о мертвом инженере, о его мертвом сыне и о глубокой иронии того факта, что желтая лихорадка подарила мне единственную любовь моей жизни… Все эти образы явились помочь мне справиться с переполнявшим меня безграничным унижением. В какой-то момент мой униженный голос начал выдавать цифры помимо моей воли. Семь тысяч девятьсот девяносто семь. Семь тысяч девятьсот девяносто восемь. Семь тысяч девятьсот девяносто девять. Конец. Полковник Шейлер ушел, как только Торрес с удовольствием взял деньги-на-провиант-солдатам, и перед уходом сказал Торресу: – Велите кому-нибудь зайти в нашу контору до шести, за билетами. Скажите, пусть спросит меня. Я буду его ждать. Потом он на прощание отдал мне честь, довольно небрежно. – Альтамирано, вы оказали нам большую услугу, – сказал он. – Республика Панама благодарна вам. – Он повернулся к Элоисе и щелкнул каблуками: – Рад был познакомиться, сеньорита. Элоиса, все еще с деревянной ложкой в руке, в ответ кивнула и вернулась в кухню, потому что жизнь продолжалась и наступило наконец время обеда. Теперь ты понимаешь, Элоиса: это было самое невкусное рыбное жаркое в моей жизни. Маниок и арракача отдавали захватанными монетами. Рыба пахла не луком и не кориандром, а грязными купюрами. Мы с Элоисой обедали, а по улице сновали солдаты: батальон грузно снимался с места, упаковывал пожитки и постепенно уходил из квартала «Кристоф Коломб» к причалам железнодорожной компании, уступая дорогу революции. Чуть позже тучи разошлись, и безжалостное солнце пало на Колон, словно глашатай сухого сезона. Элоиса, я отчетливо помню, какая доверчивость, какое спокойствие осеняли твое лицо, когда ты прошла к себе в комнату, взяла «Марию», которую тогда читала, и легла в гамак. «Если не проснусь до заката, разбуди», – сказала ты мне. И тут же уснула, заложив палец между страницами книги, как Святая Дева в сцене Благовещения. Дорогая Элоиса, Богу, если Он есть, ведомо: я сделал все что мог, чтобы ты застала меня за сборами. Мое тело, мои руки нарочито медленно вытащили из чулана (в типовых домах квартала «Кристоф Коломб» чулан – это просто уголок в кухне) самый маленький сундук, который я мог нести в одиночку. Я не поднял его, а поволок – возможно, затем, чтобы шум разбудил тебя, – а потом с силой швырнул на кровать, так что дерево заскрипело. Элоиса, я даже задержался, выбирая одни вещи, отвергая другие, хорошенько складывая третьи… Я давал тебе время проснуться. Я взял с бывшего письменного стола Мигеля Альтамирано закладку из дубленой кожи; ты не заметила, как я осторожно, чтобы случайно не захлопнуть, вынул книгу у тебя из рук. И там, подле твоего тела, спящего в неподвижном гамаке, подле твоего дыхания, такого мирного, что движения груди и плеч было не разглядеть, я нашел в романе письмо, в котором Мария признается Эфраину, что она больна, что она медленно умирает. Он в Лондоне понимает, что только его возвращение способно спасти ее, сразу же пускается в путь, проезжает через Панаму, пересекает Перешеек, садится на шхуну «Эмилия Лопес» и прибывает в Буэнавентуру. В ту минуту, готовясь привести в исполнение свой план, я вдруг испытал к Эфраину такую глубокую симпатию, какой не испытывал ни к кому в жизни, потому что мне показалось, что его вымышленная судьба – вывернутая наизнанку версия моей собственной. Он через Панаму возвращался из Лондона навстречу возлюбленной, а я собирался бежать из Панамы от расцветающей женщины, дороже которой у меня ничего не было, и думал о Лондоне как возможном направлении бегства. Я положил книгу тебе на живот и спустился с крыльца. Было шесть часов вечера, солнце уже утонуло в озере Гатун, чертов «Ориноко» начинал заполняться чертовыми солдатами чертового батальона, и в одной из кают прятался груз долларов, достаточный, чтобы расколоть континент надвое, образовать геологические трещины, изменить границы, не говоря уже о человеческих жизнях. Я стоял на палубе, пока порт Колона не скрылся из виду и не скрылись из виду костры индейцев куна, те же, что много лет назад, приплыв к нашим берегам, видел Коженёвский. Пейзаж, часть которого я составлял в течение четверти века, внезапно исчез, поглощенный расстоянием и ночным мраком, и вместе с ним исчезла моя жизнь, прошедшая в нем. Да, господа присяжные читатели, я понимаю, что на самом деле двигался корабль, но тогда, на палубе «Ориноко» я мог бы поклясться, что Панамский перешеек у меня на глазах оторвался от континента и поплыл вдаль, как, скажем, сампан, и я знал, что на этом сампане плывет неведомо куда моя дочь. Охотно признаю: ума не приложу, как бы я поступил, Элоиса, если бы мы успели еще раз встретиться, если бы ты вовремя проснулась, прибежала, поняв все в приступе озарения или ясновидения, в порт и жестами или взглядом попросила меня не уезжать, не оставлять тебя, все еще нуждавшуюся во мне единственную мою дочь. Увезя с Перешейка последние остатки колумбийской власти, гарантировав своим отбытием окончательность и бесповоротность независимости Панамы, «Ориноко» пришел в порт Картахены и там простоял несколько часов. Я помню прыщавое лицо капрала, проигрывавшего в кости последнее жалованье. Я помню скандал, который учинила в столовой жена одного лейтенанта (злые языки утверждали, что в деле замешаны юбки). Я помню, как полковник Торрес назначил тридцать дней гауптвахты младшему офицеру за то, что тот намекнул, будто где-то на судне находятся деньги, американские деньги, уплаченные в обмен на дезертирство, и солдатам положена доля. На следующее утро, с первыми розовыми лучами зари, «Ориноко» прибыл в Барранкилью. К вечеру 6 ноября правительство президента Рузвельта уже официально признало Республику Панама, и «Марблхэд», «Вайоминг» и «Конкорд» из Тихоокеанской флотилии США направлялись к Перешейку, чтобы защитить юную страну от реваншистских попыток со стороны Колумбии. Я между тем добыл билет на пароход «Худ», принадлежавший Английской королевской почтовой компании и шедший из Барранкильи в Лондон, из пасти Магдалены во чрево Темзы, и собирался отправиться в путешествие без моей дочери Элоисы. Разве я мог обречь и ее на изгнание и бесприютность? Нет, моя сломленная страна сломала меня изнутри, но Элоиса в свои семнадцать лет имела право на жизнь без сломленности, без добровольного остракизма и призраков изгнания (она ведь, в отличие от меня, была плоть от плоти Колона). Я не мог обеспечить ей такую жизнь. Моя обожаемая Элоиса, если ты читаешь эти строки и прочла предыдущие, значит, ты стала свидетельницей всех тех сил, что берут над нами верх, и, возможно, поняла, на какие крайние меры приходится идти человеку, чтобы эти силы одолеть. Ты слышала, как я говорю про ангелов и горгон, про то, как я отчаянно сражался с ними за право распоряжаться собственной крошечной и банальной жизнью, и, возможно, подтвердишь, что я вел свою личную войну честно, и простишь мне всю жестокость, на которую толкнула меня эта война. И самое главное, ты понимаешь, что для меня не осталось места на пустых землях, откуда мне удалось бежать, на людоедских землях, где я перестал себя узнавать, ибо они перестали принадлежать мне, как может принадлежать родина счастливому человеку со спокойной совестью. Потом было прибытие в Лондон, встреча с Сантьяго Пересом Трианой, все то, что я, как мог подробно, донес до сведения читателя… Джозеф Конрад вышел из дома № 45 по Авеню-роуд около шести утра, потому что всю ночь слушал мою историю. С годами я восстановил последующие часы: я узнал, что после встречи со мной он направился не в Пент-Фарм, а в дешевую и темную лондонскую квартирку близ Кенсингтон-Хай-стрит, которую снимал вместе с женой и в которой в четыре руки с Фордом Мэдоксом Фордом писал (без всяких усилий) приключенческие романы, призванные вызволить их из бедности. К тому времени, как он попал туда, Джозеф Конрад уже знал, что роман «Ностромо», доставивший ему столько страданий, перестал быть простой историей итальянцев на Карибском море. Нет, роман будет описывать трудное рождение новой страны в трудно рожденной Латинской Америке, рождение, о котором ему только что рассказали – рассказали, несомненно, преувеличивая факты и пятная их тропической магией, ведь эти несчастные люди, не смыслящие в политике, склонны сочинять легенды. Джесси встретила его с плачем: у малыша Бориса весь день была температура тридцать девять, врач не приходил, Борис отказывался есть и пить, в Лондоне ни от кого не дождешься поддержки. Но Конрад не стал ее слушать; он немедленно прошел за не свой письменный стол и, поскольку рассвет не спешил, зажег не свою лампу, а потом начал делать заметки о том, что услышал ночью. На следующий день, после завтрака, показавшегося ему совершенно безвкусным, Конрад принялся вносить новые сведения в рукопись. Он пребывал в крайнем возбуждении: как и Польша, Польша его детства, Польша, за которую умерли его родители, маленькая страна Панама, маленькая провинция, неведомым образом превратившаяся в республику, была пешкой на мировой политической доске, жертвой превосходящих ее сил… «А что скажешь насчет янки-конкистадоров в Панаме? – написал он Каннингему-Грэму незадолго до Рождества. – Прелесть, верно?» Первая часть «Ностромо» вышла в T.P’s Weekly в январе 1904 года, примерно тогда же, когда Всеобщая компания Панамского межокеанского канала продала все свое имущество Соединенным Штатам, не позволив ни единому представителю Колумбии участвовать в переговорах, и двадцать дней спустя после того, как моя отчаявшаяся страна сделала панамцам униженное предложение: город Панама станет новой столицей Колумбии, если Перешеек вернется в колумбийское владение. Панама воротила нос, словно обиженный любовник (хлопала ресницами, припоминала обидчику старое, уставив руки в боки), а тем временем Сантьяго Перес Триана рассказывал мне, как найти ближайший газетный киоск, и заставлял отсчитать в непонятных монетах, которые пока что совершенно запутывали меня, точную цену выпуска Weekly. После этого он выпроводил меня на улицу, дружески похлопав по спине. «Дорогой Альтамирано, без журнала не возвращайтесь, – сказал он. И добавил, уже серьезнее: – Поздравляю. Вы вошли в память человеческую». Но нет. Я не вошел в память человеческую. Я помню косой ослепительный свет, падавший на мостовую, когда я нашел киоск, зимний свет, который не оставлял теней и только бил мне в глаза, отражаясь от газетной бумаги и свежевымытых витринных стекол. Я помню смесь возбуждения и ужаса (немого холодного ужаса, ужаса перед чем-то новым), когда вышел, расплатившись, из киоска. Помню, что всё вокруг – прохожие, фонари, редкие экипажи, угрожающего вида парковая решетка – стало вдруг зыбким и каким-то нереальным. А почему я отложил чтение – не помню; не помню, что догадывался: содержание журнала окажется не таким, как я ожидал; не помню, чтобы у меня был повод даже задуматься о таком невероятном повороте дела; не помню, чтобы на долгую прогулку вокруг Риджентс-парка меня толкнули подозрения, не помню, чтобы я ощущал себя жертвой… Да, я носил журнал в кармане целый день, иногда похлопывая себя по боку, чтобы проверить, на месте ли он, как будто мне достался единственный экземпляр в мире, как будто его опасная природа не могла вырваться наружу, пока была в моей власти. Но чему быть (это всякий знает), того не миновать. Ничто нельзя откладывать до бесконечности. Не может быть причин вечно откладывать такое невинное, мирное, безобидное занятие, как чтение книги. Поэтому примерно в четыре, когда уже начинало темнеть, я сел на скамейку в парке. Над Лондоном, а может, и над всей имперской Англией, начинался снегопад. Я открыл журнал и прочел то слово, которое будет преследовать меня до конца дней. «Ностромо»: три пресных слога, одна повторяющаяся, назойливая, как следящий за нами глаз, гласная. Я стал читать, продираясь через апельсиновые деревья и галеоны, через прячущиеся под водой скалы, через горы, прячущие вершины в облаках, стал бродить, словно лунатик, по истории этой вымышленной республики; мне встречались описания и события, которые я узнавал и в то же время не узнавал, мои и одновременно чужие; я увидел колумбийские войны, колумбийских мертвецов, пейзаж Колона и пейзаж Санта-Марты, море и его цвет, горы и их опасность; словом, там была та извечная противоречивость… Но в этой истории чего-то не хватало, и его отсутствие перевешивало все достоинства. Я помню, как отчаянно искал, как бешено пробегал глазами страницы, как под мышками и под усами мне стало жарко, пока я углублялся в горькую правду. И тогда я понял. Понял, что снова увижусь с Конрадом. Понял, что будет вторая встреча. Понял, что она безотлагательна. За несколько минут я добрался до Кенсингтон-Хай-стрит, и там уличный рекламщик показал мне, в каком доме живет знаменитый романист – это было всем известно. Уже совсем стемнело (по улице шел старик со стремянкой и зажигал фонари), когда я позвонил в дверь. Я не ответил на удивленные вопросы женщины, которая мне открыла, ворвался в квартиру, задев ее фартук, и так быстро, как позволяли ноги, взбежал по лестнице. Я не помню, какие возмущенные мысли кипели у меня в голове, пока я распахивал двери и бегал по коридорам, но я совершенно точно не готов был увидеть то, что предстало моим глазам. Я наткнулся на две темные комнаты – или они только в ранних январских сумерках казались темными. Соединявшая их дверь была открыта в момент моего прихода, но каким-то образом становилось ясно, что основное ее предназначение – быть упорно, постоянно, неизбежно закрытой. Вторая комната виднелась через дверную раму: там стоял стол темного дерева, на столе – керосиновая лампа и кипа бумаг, а в той комнате, куда я влетел без предупреждения, в хлипкой кроватке спал мальчик с длинными каштановыми волосами, он дышал с трудом и похрапывал; на второй кровати я увидел женщину с простым щекастым лицом: она была в верхней одежде и не лежала, а полусидела, держа на коленях какую-то доску, которая при ближайшем рассмотрении оказалась переносным письменным столиком. В руке она сжимала ручку с черным пером, и только уставившись на эту ручку и на исписанные листы, я услышал вопрос: – Что вы здесь делаете? Джозеф Конрад стоял в углу комнаты: кожаные домашние туфли, темный шелковый халат и выражение необычайного, почти нечеловеческого сосредоточения на лице. У меня в голове все сошлось: я прервал его. Точнее, прервал его диктовку. Еще точнее, пока у меня в кармане мялись первые главы «Ностромо», Конрад в своей комнате надиктовывал последние. А его жена, Джесси, переносила историю – историю Хосе Альтамирано – на бумагу. – Вы должны, – сказал я, – со мной объясниться. – Ничего я не должен, – ответил Конрад. – Выйдите немедленно. А то я кого-нибудь позову, предупреждаю. Я вытащил из кармана экземпляр Weekly. – Это ложь. Я вам не это рассказывал. – Это роман, дорогой сэр. – Это не моя история. Не история моей страны. – Конечно же нет, – сказал Конрад. – Это история моей страны. История Костагуаны. Джесси смотрела на нас с вниманием и замешательством, как смотрит человек, опоздавший в театр. Более тонким, чем я ожидал, голосом она произнесла было: «Кто?..» Но не договорила. Она пошевелилась, и гримаса боли исказила ее лицо, будто внутри тела лопнула струна. Конрад провел меня в дальнюю комнату; дверь захлопнулась, сквозь древесину донеслись всхлипывания.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!