Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 8 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я признаю, однако, что слова эти звучали все громче и все ближе. (Слова могут преследовать, ранить, грозить опасностью; слова, даже те, пустые, которые обычно произносятся колумбийцами, способны подчас взрываться прямо у нас во рту, и не следует их недооценивать.) Война уже высадилась в Панаме, и в Колон долетали выстрелы, а также известия о беспорядках в переполненных политическими заключенными тюрьмах, слухи о жестоком обращении и запах мертвечины – они витали надо всем Перешейком, от Чирики до Агуадульсе. Но внутри моего шизофренического города квартал «Кристоф Коломб», казалось, по-прежнему существовал в параллельном мире. Поселок-призрак, к тому же французский. Несуществующее французское поселение: зачем такое место могло понадобиться колумбийской гражданской войне? Пока мы здесь, помнится, думал я, мы с моими двумя девочками в безопасности. Однако, возможно (я уже несколько раз намекал на это, но задача писателя – найти точное слово), мой оптимизм был преждевременным. Потому что далеко, в злосчастном департаменте Сантандер, кровь лилась рекой, и битва таинственным образом запускала лицемерные, предательские механизмы политики. Другими словами, Горгона и Ангел Истории принялись плести заговор, собираясь подло и бесцеремонно вторгнуться в идиллический очаг Альтамирано-Мадинье. Началось все в местечке под названием Палонегро. Авангард повстанческих войск во главе с трудно поправлявшимся после ранения в ляжку генералом Эррерой продвинулся на север. В Букараманге генерал воспользовался случаем посеять среди народа новые слова: «Несправедливость – живучее семя бунта…» и прочее в том же духе. Но вся риторика пошла прахом 11 мая, когда одиннадцать тысяч повстанцев сошлись в битве с двадцатью тысячами правительственных солдат, и то, что последовало… Как бы объяснить, что последовало? Нет, мне не годятся цифры (столь любимые журналистами вроде моего отца), не годится статистика, отлично умеющая перемещаться при помощи телеграфа. Я могу сказать, что сражение шло две недели; могу сказать про семь тысяч погибших. Но цифры не разлагаются, а статистика не становится рассадником заразы. За две недели воздух над Палонегро наполнился невыносимой вонью сгнивших глазных яблок, стервятники успели разорвать сукно мундиров, и вся местность покрылась бледными голыми телами: животы у них были расклеваны, и внутренности пачкали зелень луга. Две недели запах смерти проникал в ноздри мужчин слишком молодых, чтобы быть знакомыми с ним, чтобы знать, почему от него жжет слизистую и почему он не проходит, даже если натереть усы порохом. Раненые повстанцы бежали тропой на Торкорому; по пути они валились как подкошенные и умирали, так что проследить их маршрут можно было, просто присмотревшись к полету стервятников. Выжившим генералам пришлось покинуть страну: Варгас Сантос и Урибе Урибе выехали через Риоачу в Каракас. Генерал Эррера направился в Эквадор и сумел улизнуть от правительственных войск, но не от безрассудных, упрямых слов. В Эквадоре его нагнал приказ, которым Варгас Сантос назначал его командующим военными действиями в департаментах Каука и Панама. Из Панамы можно выиграть войну. С Панамы начнется освобождение родины. Генерал Эррера, как можно было ожидать, согласился. За пару недель он набрал экспедиционный отряд – триста либералов, разбитых в боях на юге и тихоокеанском побережье и теперь рвавшихся отомстить за себя и погибших товарищей; но, чтобы добраться до Перешейка, не хватало корабля. В этот момент deus ex machina (которому так привольно в театре истории) прислал добрую весть: в порту Гуаякиля на рейде спокойно стоял с грузом скота и ожидал рейса в Сальвадор корабль под названием «Ирис». Эррера осмотрел его и выяснил самую главную техническую характеристику: владелец, «Бенхамин Блум и компания», выставил его на продажу. Без промедления генерал дал партнерам честное слово, подписал обязательство заключить договор купли-продажи по прибытии в Сальвадор и обмыл сделку стаканом агуапанелы с лимоном, в то время как капитан-сальвадорец и его первый помощник праздновали ромом. В начале октября поделенный пополам между юными повстанцами и коровами, у которых все четыре отдела желудка словно сговорились страдать от неостановимой диареи, «Ирис» отплыл из Гуаякиля. Нас в особенности интересует один солдат: камера наезжает, с трудом обходит коровьи спины, проплывает под мягким веснушчатым выменем, уворачивается от предательского удара хвостом и в сером свете (и окружении коровьих лепешек) показывает нам непорочное робкое лицо некоего Анатолио Кальдерона. Анатолио встретил девятнадцатый день рождения среди коров, пока корабль шел вдоль побережья близ города Тумако, но из застенчивости никому не сказал, что он нынче именинник. Он родился на асьенде в Сипакире у индейской служанки, умершей при родах, и хозяина, дона Фелипе де Ру, буржуа-бунтаря и социалиста-дилетанта. Дон Фелипе продал семейные земли и уехал в Париж до того, как его незаконнорожденный сын достиг совершеннолетия, но оставил ему достаточно средств на получение любого образования в любом университете страны. Анатолио записался в университет Экстернадо на факультет права, хотя в глубине души предпочел бы изучать литературу в Росарио и пойти по стопам Хулио Флореса, божественного поэта. Когда генерал Эррера после победы в Пералонсо был проездом в Боготе, где его встречали как героя либеральной молодежи, Анатолио вместе со сверстниками, полными патриотического пыла и всяких подобных вещей, висел на окнах Экстернадо. Он помахал генералу, и генерал выбрал его среди прочих студентов, чтобы помахать в ответ (по крайней мере, Анатолио так показалось). После парада Анатолио спустился на улицу и нашел на мостовой подкову, слетевшую с копыта либерального скакуна. Находка показалась ему добрым предзнаменованием. Он очистил подкову от земли и сухого навоза и сунул в карман. Но война не всегда так упорядочена, как нам представляется по рассказам о ней, и тогда юный Анатолио не попал в повстанческие войска генерала Эрреры. Он продолжал учиться, намереваясь изменить страну при помощи тех же законов, что использовали консерваторы, желая ее растоптать. Однако 31 июля 1900 года один из этих консерваторов явился пред очи почти уже девяностолетнего дона Мануэля Санклементе и заявил ему (грубее, чем передаю я): никчемному старику не место у кормила нации, а потому он смещен с престола Боливара. Государственный переворот занял всего несколько часов, а еще до конца недели шесть студентов-юристов покинули университет, уложили котомки и уехали из города на поиски первого либерального батальона, готового принять их в свои ряды. Из этих шести трое погибли в битве при Попаяне, один попал в плен и был препровожден в исправительную тюрьму департамента Кундинамарка, более известную как «Боготинский панопиткум», а двое сбежали на юг, обогнули вулкан Галерас, чтобы не столкнуться с отрядами консерваторов, и добрались до Эквадора. Одним из этих двоих был Анатолио. После стольких месяцев блужданий по полям войны всей клади у него оставалось – отполированная подкова, кожаная фляжка и книга Хулио Флореса с коричневой обложкой, пропитанной потом ладоней. В день, когда командующий батальоном Каука полковник Клодомиро Ариас сообщил солдатам, что батальон вливается в армию генерала Бенхамина Эрреры, Анатолио перечитывал стихотворение под названием «Все настигает нас поздно»: И слава, удачи личина, лишь на могилах пляшет. Всё настигает нас поздно… Даже кончина! Вдруг у него засвербело в глазах. Он снова вчитался в эти строки, понял, что хочет плакать, и озадаченно спросил себя: не случилось ли страшное? Не превратила ли его война в труса? Через несколько дней, прячась среди коров на «Ирисе», чтобы кто-нибудь – старший сержант Латорре, например, – не уловил страх в его глазах, Анатолио подумал о матери, проклял тот миг, когда его дернуло присоединиться к повстанческим войскам, и ему отчаянно захотелось домой и поесть горячего. Но вместо дома он сидел на корабле, вдыхал пары навоза и соленую влагу Тихого океана и умирал от страха перед тем, что его ждало в Панаме. «Ирис» прибыл в Сальвадор 20 октября. Генерал Эррера встретился в Акахутле с владельцами судна и подписал уже окончательный договор купли-продажи, все равно походивший на договор займа: если либералы выиграют войну, их правительство выплатит «Блуму и компании» шестнадцать тысяч фунтов стерлингов; если проиграют – утрата корабля будет рассматриваться как «риск, связанный с войной». Железно соблюдая порядок – сперва коровы, потом солдаты, а за ними уж экипаж, – генерал Эррера вывел всех с судна и, взобравшись на деревянный ящик, чтобы публике было лучше слышно, провел церемонию крещения. Отныне «Ирис» назывался «Адмирал Падилья». Анатолио отметил этот факт, но также отметил, что бояться не перестал. Он поразмыслил над судьбой Хосе Пруденсио Падильи, индейца гуахиро, геройски погибшего за независимость Колумбии, и пришел к выводу, что сам не желает геройски погибать ни за что на свете, что ему не интересны посмертные почести и уж тем более ему не хочется, чтобы какой-то полусумасшедший вояка называл его именем корабль. В декабре, зайдя предварительно в Тумако за полуторатысячным контингентном, ста пятнадцатью ящиками боеприпасов и девятьюстами девяноста семью снарядами для носового орудия, «Адмирал Падилья» прибыл в Панаму. Было Рождество, стояла сухая приятная жара. Солдаты не успели сойти на берег, как пришло известие: по всему Перешейку либеральные войска разбиты в пух и прах. Пока на палубе возносили молитву, Анатолио по-прежнему прятался во чреве корабля и плакал от страха. С прибытием на Перешеек войск Эрреры война начала принимать иной оборот. Под командованием полковника Клодомиро Ариаса Анатолио участвовал во взятии Тоноси, высаживался в Антоне и помогал силам индейца Викториано Лоренсо при осаде Ла-Негриты, но во всех этих местах не переставал подумывать о дезертирстве. Принимал участие он и в битве при Агуадульсе: в ночь полнолуния, пока либеральные войска генерала Белисарио Порраса брали гору Вихия и рвались к Покри, люди Викториано Лоренсо теснили батальоны консерваторов, удерживавшие город, а именно батальон Санчеса и батальон Фариаса. К следующему полудню враг уже начал присылать эмиссаров, просить перемирия, чтобы похоронить погибших, и пытаться капитулировать наименее позорным образом. Анатолио был свидетелем того исторического дня, когда чаша весов, казалось, склонилась на сторону повстанцев и они на пару часов поверили в химеру своего окончательного триумфа. Батальон Каука потерял восемьдесят девять человек, и Анатолио сам занимался несколькими трупами, но запомнил на всю жизнь не их, а то, что почуял на стороне консерваторов: запах жареного мяса, наполнивший округу, когда фельдшер батальона Фариас начал сжигать одно за другим сто шестьдесят семь консерваторских тел, которые предпочел не захоранивать. Запах не оставлял его во все время броска до города Панама, следующей цели сил Эрреры. Скоро ему стало казаться, что и страницы томика Хулио Флореса пропитаны смрадом консерваторского праха, и если ему попадалась строка вроде: «О, почему же я дышу тобой?», воздух немедленно наполнялся горящими сжигаемыми нервами, мышцами, жиром. Но батальон невозмутимо шел вперед: никто не догадывался, в каком аду пребывает Анатолио, никто не смотрел ему в глаза и потому не улавливал страха в них. Меньше чем в пятидесяти километрах от города Панама полковник Клодомиро Ариас разделил батальон: часть отправлялась с ним к столице, где должна была разбить лагерь на разумном расстоянии и ожидать подкрепления, которое «Адмирал Падилья» в свою очередь должен был обеспечить к востоку от Чаме, а часть, включая Анатолио, шла дальше на север под началом сержанта Латорре. Их задача состояла в том, чтобы выйти к железной дороге у Лас-Каскадас и охранять ее от всех попыток застопорить сообщение поездов. Генерал Эррера хотел ясно дать понять морским пехотинцам, маячившим, словно призраки, на своих пароходах («Айова» на рейде у города Панама, «Мариэтта» на рейде у Колона): высаживаться не нужно, либеральная армия сама в состоянии гарантировать, что железная дорога и канал не пострадают. Анатолио, участник этого смирительного плана, разбил палатку в месте, выбранном сержантом Латорре. Ночью он проснулся от троекратного грохота. Часовой спутал мечущегося в темноте дикого кота с нападением консерваторов и трижды выстрелил в воздух. Тревога оказалась ложной, но Анатолио, сидящий на своем единственном одеяле, почувствовал новое тепло между ног и понял, что обмочился. К тому времени, как лагерь угомонился и соседи по палатке уснули, он завернул в грязную рубашку подкову и Хулио Флореса и под покровом ночи совершил то, что уже давно следовало совершить. Прежде чем в густых кронах начали просыпаться птицы, Анатолио стал дезертиром. В те дни генерал Эррера получил первые вести о расстрелах. Министр обороны Аристидес Фернандес приказал казнить Томаса Лоусона, Хуана Видаля, Бенхамина Маньоску и еще четырнадцать генералов-повстанцев. Но это было не все: на «Адмирале Падилье» и в лагере близ Агуадульсе ставка либералов получила циркуляр, разосланный министром всем военачальникам, алькальдам и губернаторам, верным режиму, и содержавший приказ расстреливать без суда всякого либерала, пойманного вооруженным. Анатолио об этом уже не узнал: он углубился в сельву и спустился с Центральной Кордильеры, разводя короткие костры для отпугивания змей и москитов, поедая обезьян, подстреленных из табельной винтовки, и угрожая ею же индейцам из Ла-Чорреры, чтобы раздобыть вареный маниок или кокосовое молоко. Война, к великому сожалению дезертиров, продолжалась. В городе Панама все говорили о письме, отправленном генералом Эррера губернатору провинции: там он в очередной раз жаловался на «обращение с пленными либералами», которых «не только пытали физически, но и попирали их достоинство и дух»; но Анатолио не узнал ни о письме, ни о презрении, с которым губернатор провинции переслал его Аристидесу Фернандесу, ни об ответе министра, состоявшем в семи расстрелах на той же площади, где некогда располагались конторы Всеобщей компании и до сих пор стоял «Гранд-отель», превращенный в штаб-квартиру консерваторов и импровизированную темницу. Словно первооткрыватель (словно Стэнли, проникающий вглубь Конго), Анатолио набрел на озеро Гатун. Он пошел вдоль берега, смутно догадываясь, что так выйдет к Атлантическому океану, но вскоре понял, что, если он хочет попасть туда до конца месяца, придется садиться на поезд. Он вбил себе в затуманенную призраками трусости голову, что в Колоне, этой карибской Гоморре, найдет судно, готовое вывезти его из страны, найдет капитана, готового отвести глаза, когда Анатолио сойдет на берег в Кингстоне или на Мартинике, в Гаване или Пуэрто-Кабельо и наконец начнет новую жизнь подальше от войны, на которой самые обычные мужчины – добрые сыновья, добрые отцы, добрые друзья – доходят до того, что мочатся в штаны. В колонском порту, думал он, никто ни на кого не обращает внимания, и его тоже никто не заметит, требуется лишь толика везения. Главное – туда добраться и найти пароход или парусник, неважно – с каким грузом и под каким флагом. Колон вот уже почти год находился в руках консерваторов. После поражений в Сан-Пабло и Буэна-Висте либеральные батальоны генерала Де ла Росы сильно поредели, и город остался без защиты. Когда в водах бухты появилась канонерка «Просперо Пинсон» с вражескими силами на борту, Де ла Роса понял, что проиграл. Командовавший канонеркой генерал Игнасио Фольяко пригрозил обстрелять город, а также французское поселение «Кристоф Коломб» – последнее представляло собой самую легкую мишень. Де ла Роса на угрозы не поддался. «С моей стороны ни одного выстрела не будет, – передал он врагу. – Сами решайте, с каким лицом вы войдете в расстрелянный вами город». Но прежде чем Фольяко успел воплотить свою угрозу в жизнь, Де ла Росе нанесли визит четыре капитана – два американца, англичанин и француз, – взявшие на себя роль посредников с тем, чтобы избежать возможного урона для железной дороги. У них имелось предложение, и Де ла Роса его принял. Английский крейсер «Трибюн» стал местом переговоров Де ла Росы и Фольяко, а через пять дней на «Мариэтте» Де ла Роса встретился уже с генералом Альбаном, командующим силами консерваторов на Перешейке и получившим красноречивое прозвище «Бешеный». В присутствии капитана судна Фрэнсиса Делано, а также капитана «Айовы» Томаса Перри, генерал Де ла Роса подписал акт капитуляции. Еще до заката отряд с «Просперо Пинсона» высадился в колонском порту, занял мэрию и распространил консерваторские листовки. В этот оккупированный город и направлялся одиннадцать месяцев спустя Анатолио Кальдерон. До путей он добрался незадолго до полуночи. Между Ла-Чоррерой и первым мостом над водами Гатуна набрел на деревушку из десяти лачуг, чьи соломенные крыши почти что касались травы, и там, прицелившись из винтовки в лицо какой-то женщине, заставил ее мужа (надо было полагать, что мужа) отдать ему хлопковую рубашку, составлявшую, по-видимому, все имущество бедняги. Рубашку он надел вместо форменной солдатской куртки на девяти пуговицах. После чего дождался утреннего поезда перед мостом, прячась за остовом брошенной землечерпалки. Завидев поезд, он побежал, ловко запрыгнул в последний товарный вагон и немедленно выбросил в воду фетровую шляпу, которая могла его выдать. Лежа на спине, на трехстах гроздьях бананов, Анатолио видел, как перед его взором проплывает небо Перешейка, вездесущие ветки гуацум, кроны кокоболо, полные разноцветных птиц, и теплый ветер ясного дня трепал его гладкие волосы и забирался под рубашку, и дружеское постукивание состава убаюкивало, а не пугало, и на протяжении всех трех часов пути он чувствовал такое спокойствие, так неожиданно расслабился, что уснул и ненадолго забыл об уколах страха. Разбудил его скрип вагонов: поезд поворачивал. Останавливаемся, подумал он, куда-то приехали. Он выглянул поверх бортика, и от лучезарного пейзажа бухты, от сияния полуденного солнца над водами Карибского моря у него заболели глаза, но в то же время его на миг захлестнуло счастьем. Анатолио схватил свой узелок, с трудом вскарабкался по мятым бананам и прыгнул. При падении по инерции покатился кубарем, поранился подковой, разодрал рубашку мелкими камнями и всадил занозу в большой палец левой руки, но все это его не огорчило, поскольку он наконец добрался до места назначения. Теперь оставалось только найти, где переночевать, а утром, как полноправный пассажир или заяц, он начнет новую жизнь. Он находился на склонах горы Маунт-Хоуп, совсем близко (хотя этого, скорее всего, не знал) от четырех тысяч могил, где лежали рабочие, умершие в первые дни строительства железной дороги, почти полувеком ранее. Анатолио собирался дождаться темноты, чтобы пойти в город, но шестичасовые москиты заставили его передумать. В наступавших сумерках он уже направлялся к северу; по правую руку от него лежали остатки французского канала, по левую – бухта Лимон. Вокруг лежали сплошные пустыри, и Анатолио был уверен, что никто его здесь не увидит, потому что ни один консерватор не сунется в эти места – от долгих дождей на них наползла земля, некогда вырытая из котлована, – без особого приказа. После долгих часов пути сапоги его начали пованивать, и болотистая местность дела не улучшала. Срочно нужно было найти сухой пятачок, чтобы снять сапоги и вычистить их изнутри тряпкой, потому что между пораженных грибком пальцев ног у него уже чесалось. Рубашка пахла бананами и мхом, по́том бывшего владельца и мокрой землей, по которой прокатился Анатолио. Черно-серые клетчатые штаны, предмет насмешек однополчан, начинали невыносимо смердеть мочой, будто принадлежали буйному коту, а не бедному описавшемуся студенту. Анатолио отвлекся на невероятное богатство собственных запахов и вдруг увидел, что окружен темными домами. Первым его порывом было заскочить на ближайшее крыльцо и спрятаться под сваями, но тут он понял, что место (похожее на район Колона, только ведь Колон лежал дальше к северу) заброшенное. Он вытянулся в полный рост и беззаботно зашагал по единственной грязной улице, выбрал наугад дом и проник внутрь. В темноте обошел его, хлопая по стенам, не нашел ни еды, ни воды, ни одеял, ни одежды, зато услышал какое-то движение на дощатом полу – возможно, мимо пробегала крыса, – и в голове тут же зароились мысли о змеях или скорпионах, которые могли укусить его, если он пристроится тут поспать. И тогда, выйдя на улицу, он увидел свет в окошке, домов за десять. Он поднял голову: да, вот столбы, вот провода – невероятно, но электричество все еще работает. Анатолио насторожился, но и почувствовал облегчение. По крайней мере один дом обитаемый. Он покрепче ухватил винтовку. Поднялся на крыльцо. Там висел гамак, а входная дверь была открыта. Он отодвинул москитную сетку. Увидел роскошную мебель, полку с книгами и стопкой газет, застекленный шкаф, полный чистых бокалов, и услышал два женских голоса, перемежаемых позвякиванием тонкой посуды. По ним он дошел до кухни и понял, что ошибся: женщина была всего одна (белая, но одетая как негритянка), и она пела на непонятном языке. При виде него она выпустила из рук горшок, в котором тушилось жаркое, называемое в Панаме «вдовец», и Анатолио забрызгало выплеснувшейся рыбой, картошкой, овощами. Но сама женщина не двинулась с места: она смотрела на него черными глазами и не произносила ни слова. Анатолио объяснил, что не хочет причинять ей вреда, но ему нужно переночевать в ее доме, а еще нужна одежда, еда и все имеющиеся деньги. Она кивнула, будто прекрасно понимала его нужды, и все вроде бы шло хорошо, пока Анатолио не отвел на секунду взгляд, и тут она подхватила обеими руками юбку, открыв на миг бледные икры, и бросилась к двери. Анатолио ощутил мимолетную жалость, но подумал, что в случае поимки его так и так расстреляют. Он поднял винтовку, выстрелил; пуля пробила женщине спину на уровне печени и влетела в застекленный шкаф в гостиной. Анатолио не был знаком с местностью и не мог знать, что заброшенные (все, кроме одного) дома квартала «Кристоф Коломб» находятся всего в ста шагах от порта, что на рейде стоят пять военных кораблей под четырьмя разными флагами, в том числе «Просперо Пинсон», а на пристани, естественно, дежурит патруль: тридцать консерваторов из Гренадерского батальона и батальона Момпокс. Все они, как один, прекрасно услышали выстрел. Следуя приказу старшего сержанта Хильберто Дурана Саласара, они разделились на две группы, вошли в «Кристоф Коломб», рассеялись, быстро заметили единственное горящее окошко на единственной улице и слетелись к нему, как эскадрон мотыльков. Не успели они окружить дом, как одно из окон открылось, и в нем замаячил силуэт вооруженного человека. Тогда одни открыли огонь по боковому фасаду, а другие, сбив москитную сетку и тоже стреляя как попало, ворвались внутрь и ранили противника в обе ноги, но не убили. Его выволокли на улицу, туда, где много лет назад сожгли на костре пожитки инженера, умершего от желтой лихорадки, усадили на стул, вытащенный из того же дома, на бархатную диванную подушку, и связали руки, сведенные за плетеной спинкой. Назначили расстрельную команду, старший сержант отдал приказ, и команда его выполнила. Потом один солдат обнаружил в доме другое тело, женское, и тоже вытащил на улицу, где его и оставили, чтобы никому было неповадно давать приют либералам и уж тем более трусам. И в таком виде, прислоненную, словно кукла, к стулу, всю в крови расстрелянного дезертира, нашли Шарлотту мы с Элоисой, когда вернулись из Колона, где смотрели выступление гаитянского огнеглотателя, негра с выпученными глазами, который утверждал, что от ожогов его защищают духи. VIII Урок великих событий У боли нет истории, точнее, боль вне истории, потому что она помещает жертву в параллельную реальность, где больше ничего не существует. У боли нет политических приверженностей: она не консерватор, не либерал, не католик, не федералист, не масон. Боль стирает все. Как я сказал, ничто больше не существует, и для меня в те дни, могу утверждать без преувеличения, ничто не существовало: только образ этой тряпичной женщины, этой пустой, сломанной изнутри куклы; он начал преследовать меня по ночам. Я не могу назвать ее Шарлоттой, не могу, потому что это была не Шарлотта, Шарлотта ушла из прошитого пулей тела. Я начал бояться: и чего-то определенного (войск, которые однажды явятся довершить начатое и убьют мою дочь), и чего-то абстрактного, неосязаемого (темноты и звуков, которые могла произвести крыса или упавшее с дерева по соседству манго, но моему затравленному воображению рисовались люди в форме, сжимавшие в руках винтовки). Я перестал спать. Ночами я слышал, как в своей комнате плачет Элоиса, но оставил ее на милость слез, на милость собственной обескураженной боли; я отказался ее утешать. Не было ничего проще, чем сделать десять шагов, подойти к ее кровати, обнять и зарыдать вместе с ней, но я этого не сделал. Мы остались одни, вдруг почувствовали себя необратимо одинокими. Не было ничего проще, чем утолить свое одиночество, утешая дочь. Но я этого не сделал: я оставил ее одну, чтобы она сама поняла, что означает насильственная смерть любимого человека, эта черная дыра, отворяющаяся в мире. Какие у меня могут быть оправдания? Я боялся, что Элоиса попросит объяснений, а я не сумею их дать. – Идет война, – сказал бы я, осознавая всю недостаточность и бесполезность этого ответа, – а на войне такое случается. Разумеется, меня самого не убеждало это объяснение. В каком-то смысле я верил, что если и дальше буду отказывать дочери в легком утешении, и дальше буду избегать ее общества (и, может, даже невольной опеки), то пойму, кто так зло пошутил над нами, и однажды на пороге появится этот самый весельчак, расскажет, где скрывается Шарлотта, и выразит сожаление, что его жестокий розыгрыш пошел не по плану. В ту пору я начал ходить ночами в порт, иногда до контор Всеобщей компании, иногда до ее склада, откуда меня бы выгнали выстрелами, если бы заметили. Тогдашний ночной Колон был холодным синим городом: бродя по нему в одиночестве, бросая вызов гласному или негласному, в зависимости от даты, комендантскому часу и прочим обстоятельствам войны, гражданский (пусть даже потерянный и отчаявшийся) подвергал себя бесчисленным рискам. Я слишком трусил, чтобы всерьез прислушаться к беспорядочным мыслям о самоубийстве в своей усталой голове, но могу признаться, что несколько раз воображал, как с голой грудью и ножом наперевес бросаюсь на солдат батальона Момпокс, вопя: «Да здравствует Либеральная партия!» и тем самым вынуждаю их застрелить меня или проткнуть штыками. Ничего такого я, разумеется, не сделал: верхом моего ночного безумия стали вылазки в колонские переулки, куда, по легенде, наведывалась Вдова с канала, и однажды я в самом деле увидел, как Шарлотта заворачивает за угол в компании африканца в шляпе, и мчался вдогонку за призраком, пока не заметил, что потерял на мостовой ботинок и из ссадины на пятке идет кровь. Я изменился. Боль меняет нас, она проводник незаметных, но страшных расстройств. Исполнившись за несколько недель доверия к ночи, я позволил себе экзотическую выходку: стал наведываться в бордели для европейцев и время от времени использовать тамошних женщин (сорокалетних ветеранш времен Лессепса и изредка наследниц этих ветеранш, девочек с фамилиями вроде Мишо или Анрьон, не знавших, кто такой Наполеон Бонапарт и отчего французский канал провалился). Потом, дома, где Шарлотта продолжала жить тысячами фантасмагорических способов, например в своей одежде, которую начала носить Элоиса, или в хорошо заметном, если подойти поближе, отверстии от пули в стеклянной дверце шкафа, на меня наваливалось что-то, что можно назвать только стыдом. Я не мог посмотреть в глаза Элоисе, а она, вследствие остатков уважения, которые питала ко мне, не могла задать ни единого вопроса из тех, что (это было заметно) норовили слететь у нее с языка. Я чувствовал, что мои поступки убивают нашу взаимную любовь, что мое поведение обрушивает соединяющие нас мосты. Но я это принял. Жизнь приучила меня к мысли о случайных жертвах. Случайной жертвой была Шарлотта. И случайной же жертвой были отношения с дочерью. Идет война, думал я. На войне такое случается. Я свалил на войну наше отдаление, пропасть, разверзшуюся между нами, как между берегами какого-нибудь библейского моря. Школу возмутительно часто отменяли, и у Элоисы, научившейся справляться с отсутствием матери гораздо лучше, чем я, появилось много свободного времени, которым она начала наслаждаться без моего участия. Она не посвящала меня в свою жизнь (я не виню ее: моя печаль, бездонный колодец, отталкивала); точнее, ее жизнь текла по руслу, которого я не понимал. В редкие моменты ясности ума – ночи, проведенные в горе и страхе, могут быть чреваты открытиями – я начинал замечать: что-то кроме боли от смерти Шарлотты вступило в игру. Но у меня не получалось дать этому чему-то имя. Я был слишком занят воспоминаниями о своем растоптанном счастье, попытками принять ужасающую действительность, побороть ночную тоску и одиночество, и не мог дать этому имя. И тогда я подметил: длинными колонскими ночами, пока я, потный и затхлый, бродил по улицам, недавно видевшим меня элегантным и надушенным, имена исчезали. С бессонницей потихоньку наползало беспамятство: я забывал помыться, забывал почистить зубы и вспоминал (то есть вспоминал, что забыл), когда было уже слишком поздно – китаец из мясной лавки, солдат-гринго на вокзале, продавец сахарного тростника, ставивший лоток на пляже к воскресному рынку, машинально подносили руку к лицу, когда я с ними здоровался, или отступали на шаг, словно отброшенные вонью из моего рта… Я жил вне собственного сознания, но и вне осязаемого мира вокруг; я переживал свое вдовство как изгнанник, не понимающий, откуда его выгнали и куда запрещают вернуться. В лучшие дни меня озаряло: если я забываю элементарные правила человеческого общежития, значит, и безутешное горе тоже может кануть в забвение. Вот так Горгона Политики вторглась в дом Альтамирано-Мадинье. Так История, воплотившаяся в частной судьбе напуганного и растерянного солдатика, смела мои претензии на нейтралитет, мои попытки удалиться, мою намеренную апатию. Урок, преподнесенный мне Великими Событиями, был ясным и быстрым: «Ты не уйдешь, – сказали они, – убежать не получится». Это была самая настоящая демонстрация силы: Горгона рушила не только мои иллюзорные планы на уютное счастье, но и планы моей страны. Я мог бы долго распространяться о растерянности и безутешности тех дней, о печали на лице Элоисы, когда она смотрела на меня, о моем безразличии к этой печали. Говорили ли мы о том, что идем ко дну? Я, по крайней мере, тонул безвозвратно. Но теперь, после болезненных уроков, преподнесенных мне и Горгоной, и Ангелом, какой смысл вспоминать о таких банальностях? Какой смысл рассказывать о моей боли и боли моей дочери, об аполитичном плаче по ночам, о навалившемся на меня одиночестве-вне-истории, тяжелом, как намокшая руана? Смерть Шарлотты – моего спасательного круга, моего последнего оплота – от рук Тысячедневной войны была словно меморандум, которым кто-то напоминал мне, что иерархию следует соблюдать. То ли Ангел, то ли Горгона давали мне понять, что по сравнению с Республикой Колумбия и ее невзгодами моя ничтожная жизнь – крупица соли, легкомысленное мелкое дело, рассказ идиота, полный шума и прочего. Кто-то призывал меня к порядку, чтобы я осознал наконец: в Колумбии происходят вещи поважнее моего несостоявшегося счастья. Истинно колумбийский парадокс: после блестящей кампании, в ходе которой ему удалось отвоевать почти весь Панамский перешеек, генерал-повстанец Бенхамин Эррера вдруг оказался вынужден подписать договор о мире, и согласно этому договору его армия и партия проигрывали, с какой стороны ни посмотри. Что случилось? Я вспомнил о словах, сказанных мне отцом в 1885 году, когда Колон выгорел дотла и едва не был стерт с лица земли войной, а недостроенный канал остался невредим. Я тогда заметил, что нам повезло, а он возразил: нас спасло не везение, а корабли гринго. Тысячедневная война была выдающейся по многим причинам (например, сто тысяч погибших, полное опустошение государственной казны или тот факт, что половина колумбийцев в ходе нее подверглась унижению, а вторая половина научилась унижать), и одной из причин являлось незаметное, но в конечном итоге решающее обстоятельство. Выразимся яснее: главная особенность Тысячедневной войны (на самом деле она продлилась тысячу сто двадцать восемь дней) состояла в том, что ход ее с начала и до конца определялся внутри иностранных судов. Генералы Фольяко и Де ла Роса договаривались не на «Просперо Пинсоне», а на английском «Трибюн»; генералы Фольяко и Альбан вели переговоры не на «Картахене», приплывшей в те дни в Колон, а на американской «Мариэтте». После капитуляции шизофренического города где происходил обмен пленными? Не на «Адмирале Падилье», а на «Филадельфии». И last but not least[36][Последнее, но не по значению (англ.).]: после нескольких мирных предложений, сделанных Бенхамином Эррерой и его панамскими соратниками, после категорического отказа упрямого консервативного правительства принять все эти предложения – где поставили стол переговоров, приведших к миру, где подписали бумажку, покончившую с тысячей ста двадцатью восемью днями беспощадной бойни? Не на либеральной «Кауке», не на консерваторской «Бояке», а на «Висконсине», который не являлся либералом или консерватором, а являлся чем-то гораздо большим… Нас, колумбийцев, вели за ручку старшие братья, Взрослые Страны. Нашу судьбу определяли за игорными столами в чужих нам домах. Господа присяжные читатели, на тех партиях в покер, где решались главные вопросы нашей истории, мы, колумбийцы, присутствовали лишь как каменные гости. Двадцать первое ноября 1902 года. Есть знаменитая открытка, выпущенная в честь этой злополучной даты (всем нам досталась такая в наследство от отцов или дедов, победителей или побежденных; у каждого колумбийца есть это memento mori в национальном масштабе). Моя отпечатана в панамской фотостудии «Мадуро и сыновья» и имеет 14 сантиметров в длину и 10 в ширину. У нижнего края красными буквами значатся имена изображенных. Слева направо, от консерваторов к либералам: генерал Виктор Саласар, генерал Альфредо Васкес Гобо, доктор Эусебио Моралес, генерал Лукас Кабальеро, генерал Бенхамин Эррера. И тут мы, те, у кого есть открытка, понимаем, что среди фигур – усатых консерваторов, бородатых прочих – заметно чье-то отсутствие, пустое место в центре картинки. Там нет адмирала Сайласа Кейси, человека, который на себе вывез договор, подписанный на «Висконсине», человека, убедившего правых встретиться с левыми. Его там нет. И все же его северное присутствие ощущается в каждом уголке пожелтевшего изображения, в каждой его серебряной клетке. Темная, слегка барочного вида скатерть, которой застелен стол, – собственность Сайласа Кейси; на столе нарочито небрежно разбросаны листы договора, который навсегда изменит смысл того, что означает быть колумбийцем, и это Сайлас Кейси так разложил их за пару минут до снимка. А теперь я сосредоточусь на самой сцене. Генерал Эррера стоит поодаль от стола, как ребенок, которого старшие не берут в игру; генерал Кабальеро от либералов подписывает бумагу. И тут я восклицаю: подайте мне синематограф! Ибо мне нужно влететь через иллюминатор «Висконсина», зависнуть над столом, покрытым барочной скатертью, и прочесть преамбулу, в которой генералы, застывшие с каменными лицами, утверждают, что собрались, дабы «положить конец кровопролитию», «способствовать установлению мира» и в особенности «позволить Республике Колумбия успешно завершить прерванные переговоры о Панамском канале». Четыре слова, господа присяжные читатели, всего четыре слова. Прерванные. Переговоры. Панамский. Канал. На бумаге они, разумеется, выглядят безобидно, но в них заключена новенькая, с иголочки, бомба с таким зарядом нитроглицерина, что от нее не скроешься. В 1902 году, пока Хосе Альтамирано, незаметный человечек без всякого исторического значения, отчаянно сражался, чтобы вернуть себе свою маленькую жизнь, пока обычный отец обычной дочери пытался вброд перейти реку дерьма, в которую превратилось его вдовство (и сиротство его ребенка), переговоры, шедшие между США и Республикой Колумбия успели подорвать здоровье двух послов в Вашингтоне. Сперва моя страна поручила процесс Карлосу Мартинесу Сильве, и через несколько месяцев его, ни на йоту не продвинувшегося, сняли с должности. К тому времени он побледнел, постарел, поседел и находился в состоянии такого физического и душевного истощения, что до последнего своего часа отказывался разговаривать. Заменил его Хосе Висенте Конча, бывший министр обороны, человек, тонкостью не отличавшийся, скорее кондовый. К переговорам он подошел с железной волей, но за пару месяцев потерпел сокрушительное поражение: вследствие нервного возбуждения у Кончи случился сильнейший приступ прямо перед возвращением в Боготу, и администрация нью-йоркского порта была вынуждена надеть на него смирительную рубашку, пока он во весь голос выкрикивал никому не понятные слова: «Суверенитет! Империя! Колониализм!» Вскоре он скончался в своей постели в Боготе, совершенно больной. Он бредил и время от времени изрыгал проклятья на незнакомых ему языках (незнание языков как раз и мешало ему сильнее всего в качестве международного переговорщика). Его супруга рассказывала, что в последние дни он только и делал, что обсуждал статьи и условия договора Мальярино – Бидлэка 1846 года с невидимым собеседником – иногда президентом Рузвельтом, а иногда безымянным человеком, которого Конча в бреду называл «Начальник», но кто это был, так навсегда и осталось неизвестным.
– Суверенитет! – кричал несчастный Конча, и никто его не понимал. – Колониализм! Двадцать третьего ноября, когда на договоре с «Висконсина» еще чернила не успели просохнуть, в игру включился поверенный в делах колумбийской дипломатической миссии в Вашингтоне Томас Эрран, вошедший в историю как последний из переговорщиков. И пока в карибской Америке мы с Элоисой невероятными усилиями начинали прозревать выход из лабиринтов печали, в студеной Америке Северной дон Томас Эрран, меланхоличный и замкнутый шестидесятилетний мужчина, который свободно владел четырьмя языками, но был одинаково нерешителен на всех них, начинал прозревать выход из лабиринтов договора. Рождественские праздники в Колоне прошли тревожно: для панамцев подписание договора было вопросом жизни и смерти, и в последние дни 1902 года, когда еще не починили телеграфные провода, поврежденные войной, я частенько вставал в шесть утра (я начал терять сон), шел в порт и там заставал целые толпы, ожидавшие первых пароходов с грузом американских газет (французские больше никого не интересовали). Погода стояла особенно сухая и знойная, и с первыми петухами жара гнала меня из постели. Утренний ритуал состоял из чашки кофе, ложки хинина и ледяного душа – с помощью всего этого я пытался заговорить ночных бесов, назойливый образ мертвой Шарлотты, сидящей рядом с расстрелянным дезертиром, воспоминание о том, как ужасающе молчала Элоиса, увидев мать, воспоминание о том, как она сжимала мою руку, плакала и дрожала, воспоминание о… Дорогой читатель: этот приватный ритуал не всегда срабатывал. Тогда я прибегал к крайнему средству – виски, и часто первые колики страха утихали с первым обжигающим нёбо глотком спиртного. В январе на улицах Колона началось празднование. После сомнений и недомолвок, после бесплодных метаний туда-сюда госсекретарь США Джон Хэй выставил ультиматум, больше похожий на высказывание свирепого президента Рузвельта: «Если не подпишут прямо сейчас, канал будет строиться в Никарагуа». Из Боготы пришло срочное распоряжение. Двое суток спустя, под покровом ночи, Томас Эрран укрыл лицо черным суконным плащом и навстречу пронизывающему зимнему ветру двинулся к дому Хэя. Договор был подписан в первые пятнадцать минут визита, между двумя рюмками бренди. Всеобщая компания продавала США все права и концессии, касавшиеся строительных работ. Колумбия гарантировала США полный контроль над полосой десятикилометровой ширины, соединяющей Колон и город Панама, на срок в сто лет. За это США выплачивали десять миллионов долларов. Защиту канала осуществляла Колумбия, но, если она оказывалась к этому не способна, США сохраняли за собой право вмешаться… И так далее. И так далее. И так далее. Через три дня газеты с этой новостью были встречены так, будто на Перешеек вернулись времена Фердинанда де Лессепса. Китайские фонарики украшали улицы, отовсюду высыпали тропические оркестры, чтобы наполнить воздух металлическим звуком тромбонов, туб и труб. Элоиса, которая в свои шестнадцать превосходила родителя умом, притащила меня на улицу Френте, где люди чокались тем, что было под рукой. Перед высокой каменной аркой контор железной дороги танцевали и размахивали флажками стран – участниц договора: да, в воздухе снова разлился патриотизм, и да, мне снова трудно дышалось. И вот, пока мы брели между конторами и спящими вагонами, Элоиса обернулась и сказала: – Дедушке бы это понравилось. – Тебе-то откуда знать? – пролаял я. – Ты с ним даже знакома не была. Да, так я ответил. Это был жестокий ответ; Элоиса выдержала его не моргнув, может, потому что лучше меня понимала всю сложность моих чувств в тот момент, а может, потому что начинала смиряться с моими реакциями измучившегося вдовца. Я посмотрел на нее: она стала вылитая Шарлотта (маленькая грудь, тон голоса), и у нее хватило духа подстричься под мальчика, чтобы максимально ослабить это терзавшее меня сходство, но в тот миг я почувствовал, что между нами расстилается пустота (Дарьенская сельва) или вздымается непреодолимое препятствие (Сьерра-Невада). Она превращалась в кого-то другого: в женщину, которая колонизировала свою территорию, присваивала себе колонскую землю так, как мне, пришлому, и не снилось. Разумеется, Элоиса была права: Мигелю Альтамирано безумно понравилось бы стать очевидцем этого вечера, написать о нем, пусть бы даже никто не опубликовал, запечатлеть Великое Событие на благо грядущих поколений. Об этом я думал весь вечер, сидя в 4th of July и заливая в себя полбутылки виски в компании банкира из Сан-Франциско и его любовницы, неподалеку от статуи Колумба, где по-прежнему выступал гаитянский огнеглотатель. И пока мы возвращались домой по кромке бухты Лимон и вдалеке, словно светлячки, мерцали в черноте ночи огни кораблей, я впервые почувствовал в глубине рта горький вкус обиды. Элоиса шла, ухватившись руками за мое плечо, как когда была маленькой; наши ноги касались той же земли, что ноги дезертира Анатолио Кальдерона, и все же ни один из нас не заговорил о несчастье, которое все еще оставалось с нами, которому суждено было никогда не покидать нас и, словно домашнему животному, ночевать в нашем доме до скончания времен. Когда мы пересекали темную улицу селения-призрака «Кристоф Коломб», все призраки моей жизни словно разом выступили мне навстречу. Я тогда не знал, как это назвать, но, взойдя на крыльцо, уже задумался о мести. Я не только не буду больше убегать от Ангела Истории и покорно удаляться от Горгоны Политики, нет, я сделаю их своими рабами: сожгу крылья одному, отрублю голову другой. Лежа в гамаке в полночь 24 января, я объявил им войну. И пока в тропическом зное происходит вышеописанное, ближе к северу, в промозглом тумане коварного Альбиона, у Джозефа Конрада случается короткая истерика. Его позвали в Лондон познакомиться с одним американцем (банкиром, как и мой собутыльник из 4th of July: незначительное, но оттого не менее достойное упоминания соответствие). Банкир утверждает, что он большой поклонник морских романов: цитирует по памяти начало «Каприза Олмейера» и чувствует себя близким другом «Лорда Джима», хотя роман показался ему «тяжелым и слишком плотным. Никто не упрекнул бы вас, дражайший мистер Конрад, если бы вы сделали побольше абзацев». За ужином банкир интересуется у Конрада, когда он еще напишет «что-нибудь про море», и Конрад взрывается: ему опротивело, что все видят в нем автора приключенческих книжек, этакого Жюля Верна южных морей. Он возмущается, сетует, чересчур долго распространяется о своих чувствах, но под конец дискуссии банкир, который чует нужду в деньгах, как собаки – страх, предлагает ему договор: Конрад напишет по заказу роман на морскую тему, а банкир не только заплатит, но и поспособствует публикации в Harper’s Magazine. Конрад соглашается (истерика осталась позади), в основном потому, что у него уже и тема есть, и даже несколько страниц он написал. Конрад переживает непростые деньки. Долгие месяцы они с Фордом Мэдоксом Фордом в четыре руки писали приключенческий, романтический и колоритный роман, главная задача которого – добыть денег (быстро, сразу), поскольку оба испытывают финансовые трудности. Но сотрудничество идет негладко: все получается медленнее, чем задумывали, и от этого между друзьями, а также их женами, возникают напряженные ситуации, мало-помалу отравляющие былую сердечность отношений. Соавторы обмениваются претензиями и извинениями, обвинениями и алиби. «Я стараюсь как могу, черт побери!» – пишет Конрад. Blackwood’s, журнал, который должен был напечатать роман, отказался от него; на рабочем столе растет стопка долговых расписок, представляющих, с точки зрения Конрада, настоящую угрозу его семье. Терзаемый виной из-за невыполненных обязательств, он чувствует, что его жена – уже вдова, а дети – сироты: они зависят от него, а он ничего не может им дать. Здоровье тоже не способствует успеху: приступы подагры учащаются, а когда они отступают, его мучит дизентерия, а когда отступает дизентерия, не дает покоя ревматизм. В довершение всего его снедает тоска по морю, и он всерьез подумывает устроиться капитаном и вернуться к прежней жизни. «Эх, дорого бы я дал сейчас за куттер и реку у Фошаня, – пишет он, – или ту восхитительную старую посудину между Мозамбикским проливом и Занзибаром!» В таких условиях предложение банкира – благодать. Идея долго зрела у него в голове. Началось с чего-то короткого, размером с «Молодость» или, может, «Эми Фостер», но Конрад не рассчитал (или просто знал, что короткие рассказы плохо продаются), и первая задумка с течением дней и месяцев пухла – с двадцати пяти тысяч до восьмидесяти тысяч слов, с одного места действия до двух или трех, и все это еще до того, как он собственно сел писать. В упоминаемые нами дни проект новой книги исчезает из писем и разговоров Конрада. К моменту банкирского предложения автор точно знает только две вещи: в книге будет сто тысяч слов, а все главные герои будут итальянцами. Он возвращается к своему идолу – Доминику Червони, корсиканскому Улиссу, возвращается в 1876-й, год плавания по карибским портам и опыта контрабанды в Панаме, год, приведший его к (тайной, никому до сих пор неведомой) попытке самоубийства. В первых заметках Червони превратился в надсмотрщика над грузчиками, который под конец жизни работает в одном карибском порту. Зовут его Джанбат-тиста, фамилия – Ностромо. Как раз тогда Конрад читает морские мемуары некоего Бентона Уильямса и находит там историю человека, укравшего груз серебра… Эта история и образ Червони смешиваются у него в голове… Возможно, думает он, вовсе не обязательно делать Ностромо вором, возможно, обстоятельства просто привели его прямиком к добыче, и он воспользовался случаем. Но что это за обстоятельства? В каком положении должен оказаться достойный человек, чтобы умыкнуть груз серебра? Конрад не знает. Он закрывает глаза, пытается представить себе мотивы, выстроить сцены, разобраться в психологии. Не получается. В марте 1902 года Конрад написал: «„Ностромо“ будет первоклассной книгой». Через несколько месяцев его энтузиазм поугас: «Помощи ждать неоткуда, надежды нет; остался только мой долг – пытаться и пытаться до бесконечности, не задумываясь об успехе». Однажды в приступе необычайного оптимизма, вскоре после разговора с банкиром, он берет чистый лист, ставит «1» в правом верхнем углу и заглавными буквами выводит: NOSTROMO. PART FIRST. THE ISABELS. Но ничего не происходит: слова не подбираются. Конрад быстро понимает: что-то идет не так. Он зачеркивает THE ISABELS и пишет THE SILVER OF THE MINE[37][Ностромо. Часть первая. Изабеллы. Серебряные рудники (англ.).]. И тогда по объяснимым причинам образы и воспоминания – апельсиновые деревья, которые он видел в Пуэрто-Кабельо, истории о галеонах, которые слышал во время стоянки в Картахене, воды бухты Лимон, их спокойная гладь и острова Мулатки – принимаются роиться у него в голове. Вот он снова, этот момент: книга началась. Он волнует Конрада, но Конрад знает, что приятное волнение продлится недолго: вскоре другие назойливые гости сменят его за письменным столом – неуверенность языка, страдания композиции, тревоги экономики. Эта книга должна хорошо продаваться, думает Конрад, иначе его ждет банкротство. Я потерял счет ночам, когда, словно одержимый, пытался вообразить создание романа, и иногда, признаюсь, выдумывал, будто стол Конрада снова загорелся, как когда он писал «Романтику» (или «Зеркало морей», где тут упомнить) и в пламени погибла бо́льшая часть рукописи, только на сей раз гибла история Ностромо, доброго похитителя серебра. Я закрываю глаза и представляю себе, что происходит это в Пент-Фарм, за письменным столом, принадлежавшим отцу Форда Мэдокса Форда: масляная лампа взрывается, и легко воспламеняемая бумага сгорает за секунду, а с ней и написанные каллиграфическим почерком фразы с хромающей подчас грамматикой. Еще я представляю присутствие Джесси Конрад (она входит с чашкой чая для больного) или маленького Бориса, чей невыносимый плач затрудняет и без того трудное письмо. Снова закрываю глаза. Вот Конрад сидит над листом, где много всего перечеркнуто, за несгоревшим столом, и вспоминает, что он видел в Колоне, на железной дороге, в городе Панама. Он преображает то немногое, что знает или помнит о Колумбии; точнее, преображает Колумбию в вымышленную страну, для которой можно безнаказанно выдумать историю. Ему очень нравится, куда выворачивают события в книге, основанные на далеких воспоминаниях. В те дни (9 мая) он пишет своему другу Каннингему-Грэму: «Хочу рассказать тебе о книге, занимающей меня сейчас. Трудно признаться в подобной дерзости, но действие я поместил в Южную Америку, в республику под названием Костагуана. Но герои в основном итальянцы». Конрад, мастер умело заметать следы, ни разу не упоминает Колумбию, раздираемую страстями страну, послужившую прообразом и скрывающуюся под маской Костагуаны. Немного позже он настойчиво пишет о том, какие страдания причиняет ему Колумбия/ Костагуана (8 июля): «Этот чертов Ностромо меня убивает. Все мои воспоминания о Центральной Америке куда-то ускользают». И даже: «Я просто оглянулся на 25 лет назад. Этого недостаточно pour bâtir un roman dessus[38][Чтобы построить роман (фр.).]». Если «Ностромо» – здание, то его архитектору Конраду нужно найти нового поставщика строительных материалов. В Лондоне, на его счастье, полно костагуанцев. Возможно, придется прибегнуть к помощи этих людей, эмигрантов, как и он, изгнанников, чье место в мире подвижно и неопределенно. По мере того, как идут дни и стопка листов на столе растет, он понимает, что история итальянского моряка Ностромо утратила курс: фундамент слабый, сюжет банальный. Наступает лето, несмелое и пресное, и Конрад хватается жадно, ненасытно читать в попытке приправить свою скудную память. Позволено ли мне пробежаться по этой литературе? Он читает морские карибские мемуары Фредерика Бентона Уильямса и сухопутные парагвайские Джорджа Фредерика Мастермана. Читает Каннингема-Грэма («Эрнандо де Сото», «Исчезнувшая Аркадия»), а Каннингем-Грэм советует, что еще почитать: «Дикие сцены в Южной Америке» Рамона Паэса и «Вниз по Ориноко на каноэ» Сантьяго Переса Трианы. Воспоминания и тексты перемешиваются: Конрад начинает путать, что он действительно пережил, а что видел в книге. Ночами, которые страшная подавленность превращает в неизмеримые черные океаны бессонницы, он пытается установить разницу, но тщетно, а днем отчаянно сражается с дьявольским английским языком. И все время задается вопросом: какая она, эта республика, чью историю он силится рассказать? Что такое Костагуана? Что такое, черт побери, Колумбия? В первых числах сентября Конрада навещает старый враг. Подагра, проклятие аристократов, досталась ему, как и фамилия, от предков. Виноваты в этом приступе (одном из самых болезненных за все долгое время, что Конрад страдает недугом знати) создаваемая им история, тревоги, страхи, трудности, вызываемые материалом, с которым невозможно, но нужно справиться. Целых десять дней Конрад проводит в постели, совершенно разбитый болью в суставах. Он абсолютно убежден, что его правая ступня в огне, причем большой палец – эпицентр пожара. В эти десять дней он нуждается в мисс Хэллоус, самоотверженной женщине, взявшей на себя секретарские обязанности: Конрад диктует ей текст, который сам записать не в силах. Мисс Хэллоус терпит необъяснимую раздражительность этого высокомерного человека: она не знает, что слова, которые Конрад диктует ей с кровати, выставив напоказ ступни, несмотря на холодные вечера (ноги так болят, что даже вес одеяла невыносим), вызывают у него такое нервное напряжение, такую тревогу и такую подавленность, каких он раньше не ведал. «Я чувствую, что иду по дряблому канату, – пишет он в тот период. – Если пошатнусь, я пропал». С приходом осени у него появляется все более четкое ощущение, что он потерял равновесие, что канат вот-вот порвется. И тогда он решает просить помощи. Он пишет Каннингему-Грэму и спрашивает про Переса Триану. Он пишет своему редактору в издательстве Хайнеманна и спрашивает про Переса Триану. Мало-помалу мы сближаемся. Сенат Соединенных Штатов всего за пару месяцев ратифицировал договор Эррана – Хэя; в бухту приходили новые газеты, на улицах Колона-Эспинуолла гремели новые долгие праздники, и в какой-то момент казалось, что ратификация колумбийским конгрессом, единственная недостающая формальность, произойдет автоматически. Но достаточно было отойти на шаг назад и посмотреть на факты с минимальной отстраненностью (как смотрел я из своего дома в квартале «Кристоф Коломб» – я не стану употреблять слово «цинизм», но не возражаю, если его употребят другие), чтобы увидеть на ликующих украшенных улицах, на рельсах железной дороги и стенах каждого государственного учреждения те же самые непреодолимые расхождения, что разделяли колумбийцев с тех пор, как колумбийцы себя помнили. Консерваторы безоговорочно поддерживали договор, либералы, как всегда, подливали дегтя и осмеливались высказывать странные идеи, мол, и цена слишком низкая, и срок концессии слишком большой, а самых дерзких слегка сбивало с толку, но только слегка, что на пресловутой десятикилометровой полосе действует американское законодательство. – Суверенитет! – выкрикивал откуда-то сумасшедший старик Хосе Висенте Конча. – Колониализм! Господа присяжные читатели, позвольте открыть вам тайну: под развеселой музыкой, под разноцветными фонариками, словом, под пьяным воодушевлением, царившем в Колоне-Гоморре, глубокие беспримесные разногласия времен Тысячастадвадцативосьмидневной войны сотрясались, словно тектонические плиты. Но, что любопытно, уловить это могли только мы, циники, те, кто получил прививку от всех видов примирения и товарищества, те, кто осмеливался молча осуждать святое слово висконсинское, только нам было откровение: война в Панаме и не думала заканчиваться. Она шла исподволь, и в какой-то момент – пророчествовал я мысленно – эта подпольная или подводная война вынырнет на поверхность, словно злой белый кит, глотнуть воздуху, найти себе пищу или убить парочку капитанов из книжек, но так или иначе последствия будут ужасающими. Кит вынырнул в середине мая. Индеец Викториано Лоренсо, чьи партизанские отряды во время войны, где он сражался на стороне либералов, сводили консерваторов с ума, сбежал из заключения на борту парохода «Богота». До него дошли плохие новости: победители по всему Перешейку и особенно в его родных местах с нетерпением ждали, когда его станут судить за военные преступления. Лоренсо решил, что нечего сидеть сложа руки, пока готовится заведомо продажный суд, и неделю дожидался удобного случая. В пятницу вечером над Панамой разверзлись хляби небесные; Викториано Лоренсо рассудил, что лучше момента не будет: сквозь мрачную ночь, сквозь завесу воды (из тяжелых капель, от которых болит голова) бросился в воду, доплыл до порта города Панамы и нашел приют в доме генерала Доминго Гонсалеса. Но беглецом ему довелось побыть недолго: и суток не прошло, как упорные консервативные власти уже выбили дверь дома. Викториано Лоренсо не вернулся на «Боготу»; его в цепях посадили в глухую камеру до приезда в город генерала Педро Сикарды Брисеньо, военного коменданта Панамы. Образчик необычайной эффективности со стороны генерала Сикарды: 13 мая поздно вечером было решено, что индейца Викториано Лоренсо будут судить «устным» военным трибуналом; 14-го в полдень по городу развесили соответствующие объявления, а 15-го в пять часов вечера Лоренсо был расстрелян командой из тридцати пяти человек с десяти шагов. Образчик обыкновенной подлости со стороны того же генерала: защиту поручили шестнадцатилетнему помощнику адвоката, свидетелей защиты к делу не допустили, приговор привели в исполнение без соблюдения всяких сроков, чтобы до президента не успели дойти телеграммы с просьбами о помиловании, посланные вожаками панамских отделений обоих партий. Весь этот суд отдавал (точнее, вонял) для колонских либералов чем-то давно знакомым, и тот факт, что приговор приводился в исполнение через расстрел, не помешал многим вспомнить виселицу над путями и болтающееся, все еще в шляпе, тело Педро Престана. Панамские газеты, которым заткнул рты (вот неожиданность) консервативный режим, поначалу осторожно молчали. Но 23 июля с утра весь Колон оказался оклеен бумагой: я шагал по слякотным тропкам, почитающимся у нас за улицы, огибал грузовые причалы и фруктовые лотки на рынке, заглянул даже в госпиталь и везде видел одно и то же – на телеграфных столбах висело объявление о том, что скоро в либеральной газете El Lápiz (№ 85, специальный выпуск) выйдет статья об убийстве Викториано Лоренсо. На объявление нашлось два немедленных ответа (хоть их и не приклеивали ни к какому столбу). Государственный секретарь Аристидес Архона надиктовал резолюцию 127бис, согласно которой формулировка «убийство» по отношению к приговору военного трибунала противоречила пункту 6-му статьи 4-й законодательного акта от 26 января. Также резолюция постановляла объявить главному редактору газеты выговор, согласно пункту 1-му статьи 7-й того же законодательного акта, и в рамках выговора приостановить выход газеты до нового распоряжения, а пока суть да дело полковник Карлос Фахардо и генерал Хосе Мария Рестрепо Брисеньо, куда более расторопные, наведались в типографию Пасифико Веги, нашли там главного редактора и избили его ногами, саблями и палками, разбросали и потоптали литеры, разгромили станки и прилюдно сожгли опасные экземпляры El Lápiz (№ 85, специальный выпуск, восемь страниц). Привели приговор в исполнение. Эта капля переполнила чашу терпения. С течением времени я все яснее понимаю, что именно тогда, тем июльским вечером, в 21:15 карта моей республики начала трещать по швам. Ведь у всех землетрясений есть эпицентр. И я нашел эпицентр интересующего нас землетрясения. Либеральные газеты, и так уже возмущенные казнью Викториано Лоренсо, очень плохо приняли агрессию военного сапога (и сабли, и палки), но все равно колонцы оказались не готовы к словам, опубликованным в El Istmeño в следующую субботу и прибывшим в город первым поездом. Я не стану передавать терпеливым читателям все содержание этого динамитного заряда; достаточно знать, что заходили авторы издалека, начинали со времени испанского владычества, когда гордое имя Колумбии «отдавалось в людских ушах несравненной славой», а Панама, которая искала «золотого будущего», не замедлила влиться в эту страну. Остальной текст (помещенный между рекламой трав для набора веса и учебника гипнотизерства) представлял собой долгое выражение раскаяния, и, спросив себя, словно обиженный любовник, достойно ли ответила Колумбия на чистое чувство Панамы, бессовестный автор, который каждым словом расширял значение понятия «безвкусица», задался и вторым вопросом: а счастлив ли Панамский перешеек, принадлежа Колумбии? «Не лучше ли отделиться и самим создать независимую и суверенную республику?» Немедленный ответ: государственный секретарь Аристидес Архона надиктовал резолюцию № 35 года от рождества Христова 1903-го, согласно которой вопросы в статье содержали «идеи, подрывающие устои национальной целостности» и нарушали пункт 1-й статьи 4-й законодательного акта № 84 того же года. В связи с чем на El Istmeño налагались соответствующие санкции, а публикация приостанавливалась на шесть месяцев. Подлежит исполнению. Несмотря на санкции, штрафы и запреты, делать было нечего: идея осталась плавать в воздухе, как шар-зонд. В Дарьенской сельве земля – я клянусь, хоть сам не видел – разверзлась (геология подчинилась приказам политики), и Центральная Америка начала свободно дрейфовать к океану; в Колоне – клянусь с полным знанием дела – в лексикон горожан проникло новое слово… Идя по шумной и пахучей улице Френте, ты слышал, как его произносят на все лады, со всеми акцентами испанского – от картахенского до чистейшего боготинского, от кубинского до костариканского. «Отделение? – спрашивали друг у друга люди. – Независимость?» Эти слова, пока еще абстрактные, пока еще брутто, проникли и на север: через несколько недель в порт пришел пароход «Нью-Гэмпшир», а в его трюме – специальный выпуск New York World, где на внутренних страницах в длинной статье о проблеме канала содержалась среди прочих следующая бомба: «В наш город дошли сведения, что штат Панама, на территории которого находится вся зона будущего канала, готов отделиться от Колумбии и самостоятельно подписать договор о канале с США. Штат Панама отделится, если конгресс Колумбии не ратифицирует ныне существующий договор». Анонимный текст много читали в Боготе, и скоро он стал худшим кошмаром правительства. «Гринго просто хотят нас запугать, – сказал запальчивый член конгресса, – но мы им такого удовольствия не доставим». Семнадцатого августа кошмар стал явью: в тот невыносимо ветреный день – а ветер был такой, что срывал шляпы с депутатов, выворачивал изящные зонтики и трепал волосы женщинам (или по-другому их позорил) – конгресс Колумбии единогласно отклонил договор Эррана – Хэя. На голосовании отсутствовали оба представителя от Перешейка, но это, кажется, никого не смутило. Вашингтон дрожал от ярости. «Этим презренным боготинцам следовало бы понимать, какой опасности они подвергают свое будущее, – сказал президент Рузвельт, а спустя несколько дней добавил: – Возможно, придется преподать им урок». Восемнадцатого августа Колон проснулся в трауре. Пустынные улицы словно приготовились к государственным похоронам (что, в общем-то, было не так уж далеко от истины), а вскоре одна из немногих либеральных газет, выживших после чисток Аристидеса Архоны, опубликовала карикатуру: я ее сохранил, и сейчас она лежит передо мной, пока я пишу. Это не совсем ясная картинка, на которой много людей. В глубине виден колумбийский Капитолий, а чуть ниже – гроб на катафалке, и на гробе лента с надписью «ДОГОВОР ЭРРАНА – ХЭЯ». На камне сидит и безутешно плачет человек в шляпе колумбийского крестьянина, а рядом с ним стоит, опершись на трость, Дядя Сэм и смотрит, как какая-то женщина показывает ему пальцем дорогу в Никарагуа. Я не по собственной прихоти так подробно описал эту карикатуру, дорогие читатели. В недели, последовавшие за 17 августа, недели, которые, учитывая, что началось потом, шли удручающе медленно, в Панаме всегда говорили о кончине или смерти договора, а не об отклонении или отказе. Договор был старым другом, он умер от сердечного приступа, и колонские богачи заказывали мессы за упокой его души, а некоторые приплачивали священнику, чтобы включил в службу слова о непременном воскрешении покойного. Те дни, когда договор о канале стал для нас чем-то вроде Христа, чудотворца, погибшего от рук нечестивцев, но способного восстать из мертвых, навсегда связаны в моей памяти с этой карикатурой. Я мог бы поклясться, что она лежала у меня в кармане в то утро в конце октября, когда я пришел на причал железнодорожной компании, после того как всю ночь шатался по улицам терпимости и уснул на крыльце своего дома (прямо на досках, а не в гамаке, чтобы не разбудить Элоису скрипом балок). Ночь выдалась, признаюсь, нелегкая: самые горькие дни после смерти Шарлотты миновали, или я думал, что миновали, и казалось, для нас с дочерью вот-вот станет возможна более или менее нормальная жизнь и нормальный траур, но, придя домой, в «Кристоф Коломб», после наступления темноты, я услышал, как кто-то напевает чересчур знакомую песню, ту, что напевала Шарлотта в самые радостные свои дни (когда она не жалела, что решила остаться в Панаме). Это была детская песенка, и я не знал ее слов, потому что сама Шарлотта их не помнила, а мелодия всегда казалась мне слишком грустной для колыбельной, предназначенной озорному ребенку. Я пошел на звук, оказался перед комнатой Элоисы и нос к носу столкнулся с кошмаром: моя жена восстала из мертвых и вернулась, красивая как никогда. Какую-то долю секунды я не мог разглядеть черты Элоисы под макияжем, юное тело Элоисы под длинным африканским платьем, волосы Элоисы под зеленым африканским платком – Элоиса нарядилась в одежду покойной матери. Я даже не могу представить, как удивилась моя девочка, когда я подскочил к ней (возможно, ей показалось, что я хочу ее обнять) и влепил пощечину – не слишком сильную, но ее хватило, чтобы один конец платка выбился и повис над правым плечом, словно непокорная прядь. Жара усиливалась, соленый ветер толкал меня в грудь, а я ждал, когда причалит первый американский пароход. Это оказался «Юкатан», прибывший из Нью-Йорка. Я стоял там, раскаивался в своем поведении с Элоисой, думал против воли о Шарлотте, дышал теплым воздухом, пока грузчики спускали на берег тюки иностранных газет, и тут по трапу сошел доктор Мануэль Амадор. Лучше бы я его не видел, лучше бы не обратил на него внимания, а обратив, оказался бы неспособен сделать вывод, который сделал. Теперь мне предстоит рассказать нечто болезненное. Кто осудит меня, если я отвернусь и захочу отдалить страдания? Да, я знаю, я должен следовать хронологическому порядку событий, но ничто не запрещает мне перескочить в ближайшее будущее… Не прошло и недели после случайной встречи с Мануэлем Амадором (роковой недели), а я уже направлялся в Лондон. Ничто не запрещает мне, повторюсь, скрыть самые неприглядные дни на моей памяти или хотя бы отложить рассказ о них. Разве есть договор, обязывающий меня откровенничать? Ведь любой человек имеет право не свидетельствовать против себя. В конце концов, я уже не раз утаивал эти неприятные факты или притворялся, будто позабыл их. Я упомянул здесь, как приехал в Лондон и познакомился с Сантьяго Пересом Трианой. Так вот, история, которую я рассказал на страницах этой книги, – это история, которую услышал Перес Триана ноябрьским вечером 1903 года. История для Переса Трианы доходит до этого момента. Здесь она прерывается, завершается. Ничто не обязывало меня открыть ему остальное, полная откровенность не сулила никакой пользы. История, рассказанная Пересу Триане, заканчивается на этой строчке, этим словом. Сантьяго Перес Триана слушал мою урезанную историю в течение обеда, долгих послеобеденных посиделок и почти четырехчасовой прогулки от Риджентс-парка до Иглы Клеопатры, с заходом в Сент-Джонс-Вуд, а также Гайд-парк – полюбопытствовать, как это люди отваживаются кататься на коньках по Серпантину. Моя история так заинтересовала Переса Триану, что под конец вечера он, аргументируя тем, что все мы – братья, что добровольные эмигранты и вынужденные изгнанники принадлежат к одному виду, предложил мне поселиться у него на сколько угодно: я мог бы работать его секретарем, пока встаю на ноги в Лондоне; правда, о моих будущих обязанностях он благоразумно умолчал. Потом он проводил меня до Trenton’s, где заплатил за ту ночь, что я уже провел там, и за наступавшую. – Отдохните хорошенько, – сказал он, – и приведите ваши вещи в порядок, а я пока приведу свои. К несчастью, ни мой дом, ни моя супруга не готовы принять гостя так внезапно. Я дам распоряжение, чтобы кто-нибудь приехал за вашим багажом. Это будет ближе к полудню. А вас, дорогой друг, жду к пяти часам вечера. К тому времени я уже все налажу, и вы войдете под сень моего очага так, будто там и выросли.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!