Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 6 из 19 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В 1914 году по окончании мобилизации мы переехали в Петербург. Молодежь вся была на фронте, военные действия уже начались, и война с самого начала приняла грозный характер. Мои два двоюродных брата, стрелки, пропали без вести под Опатовым, и только через два месяца родители их узнали, что младший, Дмитрий, убит, а старший, Иван, тяжело раненный, в плену у немцев. Это дало мне мысль поступить в Бюро военнопленных для розысков пропавших без вести и раненых воинов. Бюро помещалось в музее Александра III, в правом крыле его. Туда же впоследствии, но этажом выше, перевели военную цензуру. Со мной на справках работали еще несколько дам и барышень. Я выбрала часы от двух до шести часов. Вечером и утром посещала клинику Великой княгини Елены Павловны, где слушала лекции для сестер милосердия и делала стаж. Получив диплом военной сестры, я решила поступить в частный лазарет поближе к музею, чтобы не терять времени на проезды. Мне указали на лазарет Юсупова на Литейном, недалеко от Троицкой улицы, где мы жили. Я решила работать в солдатском отделении, т. к. ухаживать за офицерами, и, может быть, знакомыми, меня стесняло. И так я отправилась в лазарет Юсупова в его роскошном особняке. Ко мне вышла старшая сестра, пожилая дама, не помню теперь ее фамилии, и заявила, что действительно они ищут сестру в офицерское отделение и я вполне подхожу и могу сейчас же к ним поступить. Такое предложение меня не устраивало, но я не успела объяснить причины своего отказа, т. к. послышался какой-то шум, и сестра поспешно направилась к двери, сказав мне: «Извините, я на минутку должна отлучиться проводить их высочества, которые навещают раненых». Я тоже вышла за ней в переднюю и вижу: по широкой мраморной лестнице спускается Ирина Александровна, дочь Великой княгини Ксении Александровны, жена князя Юсупова. Одета не то в монашеский светлый наряд, не то в костюм сестры милосердия, что-то среднее, напоминающее форму костюма Великой княгини Елизаветы Федоровны (костюм, который носят в ее обществе Марфо-Мариинской обители). И манера говорить та же, т. е. шепотом. Этот беспричинный шепот меня поразил и у Великой княгини, когда мы вошли на царский пароход при встрече ее в Перми. Точно в церкви или у постели тяжелобольного. Как это должно стеснять пожилых глуховатых людей ее свиты. Переспрашивать не полагается, и остается отвечать наудачу и, вероятно, невпопад. Впрочем, она не всегда шепчется, но при передвижении непременно. Но Великая княгиня что-то вроде светской монахини, пожилая женщина, замаливает свои или чужие грехи, и шепот, вероятно, соответствует ее молитвенному настроению. Но почему Ирина Александровна, княгиня Юсупова, интересная светская женщина, приняла эту манеру говорить, неизвестно! В передней нет ни раненых, ни больных. Только у лестницы расхаживал сам Феликс Юсупов и что-то говорил. Он далеко не шептался, но скандировал слова, как человек, привыкший говорить более на иностранном языке, чем по-русски. В модном иллюстрированном журнале «Столица и усадьба» я видела его фотографию. Он изображен сидящим за письменным столом, лицо очень красивое, задумчивое. Производил впечатление стройного высокого человека. На самом деле он среднего роста, скорее худой, и ничего задумчивого, скажу даже, ничего особенно красивого. Но оба, кажется, были очень любезные, взглянули вопросительно в мою сторону, и я испугалась, что старшая сестра объяснит причину моего прихода. Тем более я не собиралась оставаться. При первом благоприятном случае я незаметно ускользнула и решила принять предложение поступить в Таврический лазарет, находившийся гораздо дальше, но зато только для солдат. Этот лазарет был громадный, в пять этажей, отлично оборудован, так что большевики впоследствии из него сделали постоянную больницу. Я в Таврическом лазарете так же, как в Бюро военнопленных, работала до своего замужества, т. е. до 3 февраля 1916 г. Обмен пленными и счастливое замужество В 1915 году из германского плена приехал мой двоюродный брат Иван Аркадьевич Кошко, офицер 1-го стрелкового полка в Царском Селе. Он был обменен на немецкого пленного офицера, барона Притвица. Этот обмен продолжался довольно долго, т. к. барона надо было привезти в Петербург из Владивостока, где помещался лагерь военнопленных немцев. Поэтому немецкие власти разрешили поручику Кошко уехать в Копенгаген и жить там на нейтральной почве в ожидании приезда Притвица в Берлин. Если бы что-нибудь помешало барону приехать из России, Иван Аркадьевич дал честное слово вернуться обратно в плен. Мать Ивана Аркадьевича немедленно выехала в Копенгаген навстречу сыну, которого так долго считала погибшим. Она еще носила траур по Дмитрию и долго не могла утешиться в постигшем ее горе. В ожидании обмена она поселилась с сыном в гостинице. И вот тут произошла драма. Барон с другим немецким офицером по дороге в Петербург захотел выйти из вагона на одной из остановок поезда. Часовой, стоявший у двери вагона, штыком загородил им дорогу. Они оттолкнули штык, и товарищ барона ударил часового. Часовой без замедления заколол его штыком и то же самое сделал бы с бароном, если бы его не остановил подоспевший русский офицер. Барона передали военному суду и приговорили к двадцати годам каторги. Ивану Аркадьевичу ничего не оставалось делать, как вернуться обратно в Германию, о чем он немедленно телеграфировал в Берлин. Ему пришлось выдержать душераздирающие сцены с матерью, которая никак не могла примириться с новой разлукой. Но в самую последнюю минуту, чуть ли не в день его отъезда в Германию, была получена телеграмма от императора Вильгельма, извещающая, что он освобождает поручика Кошко от честного слова и разрешает вернуться в Петербруг. Ни слова не было упомянуто, чтобы взять с поручика обещание более не воевать против немцев. Вероятно, император Вильгельм знал этику русского офицера, который на такое обещание не пошел бы, и к тому же поручик был ранен в руку и навряд ли мог вернуться в строй. Но как-никак император Вильгельм поступил великодушно с русским офицером. Император Николай II не захотел остаться в долгу перед ним и в свою очередь простил барона Притвица и разрешил ему вернуться в Берлин. Родители обмениваемых офицеров пережили много тяжелых минут. Я помню телеграммы матери барона Притвица к дяде Аркадию, умоляющие заступиться за сына, как бы он ни погрешил против военной дисциплины («Вас умоляет мать»). Конечно, было много хлопот с обеих сторон, волнений, слез, но, к счастью, дело окончилось к общему удовлетворению. Иван Аркадьевич приехал героем в Петербург. Был представлен государю и горячо благодарил его за Притвица. Он, кажется, был первым обмененным офицером, его история нашумела, и все это содействовало тому, что на него смотрели с особым интересом. Мне было приятно показываться с ним в гостях, в Мариинском театре, нравилось, что он приходил меня встречать в Бюро военнопленных к музею, и мы отправлялись гулять по набережной, встречая знакомых. Очень быстро я сделалась его невестой, но тут начались затруднения. У православных Святейший синод не допускает браки в таком близком родстве. Наши отцы были братья, и мы носили одинаковую фамилию, Иван Аркадьевич подал прошения государю о разрешении брака с двоюродной сестрой, и государь на его прошение написал «разрешаю, Николай», и наш брак состоялся. 1917 год. Петроград — Москва Началась революция, и было назначено Временное правительство. Для нашей бюрократической семьи такая перемена стала роковой. Мой beau-père (свекр, Аркадий Францевич Кошко) вышел в отставку и собрался уехать в свое имение около Боровичей (Новгородская губерния). Князь Урусов, товарищ министра внутренних дел, горячо уговаривал его остаться, предлагал повышение по службе, но Аркадий Францевич ему откровенно сказал, что служить двум богам не в его характере: он был предан государю Николаю II и признавать Временное правительство не в состоянии. Здоровье мамы, уже пошатнувшееся после смерти сестры несколько месяцев тому назад, теперь со всеми волнениями и переживаниями внезапно ухудшилось, и вскоре мы и похоронили ее недалеко от тети Тали. После ее смерти мы устроились с мужем в Царском Селе под Петроградом. Несмотря на начало революции, мы жили очень хорошо и весело. Теперь мне это время представляется пиром во время чумы. Оно было отблеском догорающего огня, т. е. нашей беспечной юности. Брат из Петрограда со своими друзьями и знакомыми приезжал к нам с субботы до понедельника. Все оставались ночевать. Моя свекровь (тетя) присылала нам каждую неделю из имения свежие продукты, так что наши ужины и обеды были обеспечены. Ежедневно забегали к нам офицеры-стрелки, приехавшие с фронта или ожидающие назначения на фронт. Среди них были поэты и музыканты и даже певцы. Долго вечером не расходились. Иван Аркадьевич был произведен в капитаны и представлен к Георгиевскому кресту. Как будто будущее просветлялось. Но вдруг приходит всем офицерам приказ от генерала Корнилова выступить на Петроград с полком. Через полчаса второй приказ от Керенского, аннулирующий первый. Полк должен выступить против Корнилова. Иван Аркадьевич заявил, что по приказу Керенского он не желает выступать против заслуженного генерала Корнилова. Мы в полчаса собрались и уехали в Подольно, имение дяди. Больше никогда не пришлось вернуться в Царское Село. Вся обстановка пропала. Серебро, поднесенное Москвой дяде, образ святого Владимира, благословение митрополита Московского, папины серебряные блюда и много-много ценных старинных вещей вспоминать нечего. Были бы люди живы! В Подольно нас застал вскоре большевистский переворот. Брожение среди мужиков началось постепенно. У дяди отношения до того времени с небольшой деревней, которая находилась за воротами сада, были отличные. Деревня была бедной: почва глинистая, каменистая, не давала хорошего урожая, и мужики работали главным образом на Подольно, где платили им хорошо. Когда главные кормильцы ушли на войну, дядя заменил их бабами, а раненых кормильцев посещал в лазаретах и одаривал. Брожение сказалось тем, что то кура пропадет, то яйца куда-то исчезнут из курятника. А потом начался мор на породистых коз, поросят. И вдруг как снег на голову приехала из Боровичей, отстоящих от Подольно в двух верстах, какая-то комиссия и увезла в Чрезвычайку города голубую гостиную, переднюю, дядин письменный стол и японский бильярд. Дом начал казаться опустошенным. А тут рано утром нагрянула соседняя деревня «из далеких», переписала весь скот, забрала с собой породистых гусей и свиней. Оставили одну корову и двух кур, т. к. после рождения девочки я была больна и им сделалось все-таки неловко ничего не оставить. Но когда тетя попросила прибавить еще двух кур, то мужик, описывающий каракулями инвентарь, ей грубо ответил: «Жирно будет». До самой своей смерти моя бедная свекровь не могла спокойно вспоминать этой дерзости, тем более что этот мужик по имени Оська считался озорником в деревне и горьким пьяницей. Дядя все-таки его жалел и брал работать в трезвые периоды, а бабе его тетя посылала вещи для детей и деньги, когда муж запивал и оставлял ее голодать. Оська был ранен на фронте, писал дяде слезливые письма из петербургского лазарета и получал посылки от него, как и другие односельчане. Дядя летом уехал в Москву искать частной службы, а вскоре выписал и нас туда же. Поселились мы в семье бывшего помощника дяди по службе в Москве Андреева. У Андреевых нам приготовили две комнаты, кухня была общей. Мадам Андреева очень неясно нам рассказывала, что дяде и моему мужу пришлось бежать на Украину и они исчезли из Москвы в несколько часов, сбрив себе усы и изменив как-то внешность. Захватили с собой и Андреева. Один еврей импресарио вез труппу актеров на ангажемент в Киев. Паспорт был общий. Он согласился взять дядю в качестве благородного отца, а мужа — декоратором в труппу. В качестве кого поехал Андреев, не помню. Этот импресарио не взял с дяди ни копейки в благодарность за какую-то большую услугу, оказанную ему в бытность дяди в Москве. Евреи — народ благодарный, этого от них не отнимешь. Мой муж мне рассказывал, что к ним в вагон буквально силой и с беззастенчивой руганью влез какой-то грязный мужик, с неопрятной бородой, с красным шарфом вокруг шеи, до самой границы лущил семечки, сплевывал шелуху на пол и время от времени ворчал себе под нос о буржуях, пьющих кровь бедных людей. Все его сторонились, решив, что это шпион, подосланный наблюдать за ними. Проехав границу и попав к немцам, занимавшим тогда Украину, все воспрянули духом, повеселели, но больше всех подозрительный мужик. Первым делом выкинул за окно все семечки, снял приставную бороду и вытер лицо носовым платком. Обратясь к пассажирам, извинился за свое прежнее поведение и грубость, представился товарищем прокурора екатеринбургского суда Олениным. Остальные пассажиры в свою очередь представились, и в труппе оказались лица, которых навряд ли кто видел впоследствии на сцене в Киеве. Услышав фамилию дяди и мужа, товарищ прокурора спросил, не родственник ли им бывший пермский губернатор Кошко. Узнав, что губернатор — родной брат дяди, осведомился обо мне и, кажется, так и не понял, как это я не изменила фамилии и вышла замуж за близкого родственника, но не настаивал. Я действительно вспомнила молодого товарища прокурора из правоведов на балу в Екатеринбурге, который отлично дирижировал мазурку, и порадовалась, что ему удалось спастись. В Екатеринбурге, по слухам, многих судейских расстреляли и мало кто из них смог убежать. В Москве мы пробыли одни приблизительно год. В это время добывание съестных продуктов становилось все затруднительнее, пока не сделалось критическим. Меня поражало отсутствие собак, кошек, даже птиц в клетках. Говорили, что все они съедены голодным населением. Вероятно, это так и было, потому что мадам Андреева сообщила нам, что на Трубной площади продают фунт собачьего мяса по семь рублей, и, добавляла она, вполне съедобного. Из этого мы заключили, что мадам Андреева сама его покупала. Мы время от времени получали через мешочников, приезжавших из Подольно или Боровичей, полпуда муки или гречневой крупы, а иногда картошки. Все это было по тем временам за божеские сравнительно цены. Но все покупки могли совершаться, пока были деньги или золотые вещи, а потом как? Я иногда ночью просыпалась и с ужасом думала, что я буду делать, когда моей девочке нечего станет есть. Я решила с полным согласием тети искать службы, где давали бы паек. Это нас поддержит, пока мы не получим известий от уехавших мужчин. В мое отсутствие моя свекровь посмотрит за девочкой. Начались поиски службы. Я случайно встретила на улице Олимпиаду Васильевну. Эта Олимпиада Васильевна была заведующей платных служащих в Бюро военнопленных в музее Александра III. Она мне сообщила, что наше бюро переведено в Москву и помещается оно в реквизированном особняке Морозовых, сравнительно недалеко от нашей улицы (мы жили в Медвежьем переулке). Есть некоторые свободные вакансии, потому что не все прежние служащие согласились покинуть Петроград (тогда Петербург уже иначе не назывался). Во главе Бюро военнопленных назначен некто Виноградский, служивший до революции в Перми. Про этого Виноградского я слышала от общих знакомых. Он был правителем канцелярии у губернатора Лазино-Лозинского, заменившего моего отца. Молодой, ловкий, считался карьеристом, человек очень воспитанный. Я к нему отправилась. Олимпиада Васильевна его предупредила о моем приходе. Со мной отправилась и старшая дочь Андреевой в надежде устроиться там же на службу. Встретил меня Виноградский как нельзя лучше. Оказывается, он слышал обо мне в Перми так много хорошего, я там оставила столько друзей! Конечно, конечно, он запишет меня первой кандидаткой в Бюро и просит оставить номер моего телефона. Виноградский довел свою любезность до того, что даже тут же составил мое прошение на службу и дал мне под ним расписаться. Андреева не получила такой любезности, хотя я представила ее своей родственницей и просила за нее. Поданное ею прошение осталось без последствий. Объясняю себе ее неудачу неумением себя держать. Она приняла такой странный резкий тон с Виноградским, смотрела на него свысока, точно он просил у нее места, а не она у него. Мне за нее сделалось неловко. Через несколько дней Олимпиада Васильевна от имени Виноградского протелефонировала, и я начала свою службу сейчас же. Андреевы не могли простить такой удачи, т. к. действительно голодали, а когда голод, то появляется и озлобление. Тете более всего приходилось с ними иметь дело, и поэтому ей больше всего и попадало от них. Ей мадам Андреева ставила в вину всякие прежние обиды, когда ее муж числился помощником дяди в Москве. То ее когда-то не приняли, когда она приехала с визитом, то ее тогда же не пригласили с мужем к обеду, когда были гости, и т. д. Мало ли какие вины может припомнить голодная завистливая женщина, обремененная семьей. Вероятно, Андреевы, приглашая нас в Москву, надеялись, что мы будем их подкармливать посылками из деревни через мешочников. Но у нас самих были дети — маленькая девочка и десятилетний Коля, младший сын дяди. Как же тут делиться с такой голодной ордой, когда мы почти год не имели известий от наших мужей и сами должны пробиваться в тяжелых обстоятельствах. На моей службе пайка не давали, но кормили завтраками, притом некоторые служащие уносили еду с собой в собственной посуде, чтобы поделиться с домашними, а на нас смотрели пристальными голодными глазами, пока мы ели. На завтрак давали кусок хлеба умеренных размеров и глубокую тарелку пустых щей и такую же тарелку гречневой каши, облитой суповой ложкой разведенного масла. По тем временам царская еда! Никогда с таким удовольствием не садилась я за завтрак и, вероятно, ела с такой же жадностью, как бедняки, которых мы, курсистки, кормили когда-то на Рождество. Вот роли и переменились. Те, может быть, в свою очередь сделались буржуями после известного слогана «Грабь награбленное!». Я занимала ту же должность (но теперь платную), что и во время войны, но была на справках одна. Конечно, и приходящей публики стало меньше. Прежде прибегали семьи офицеров и солдат наводить справки о судьбах исчезнувших без вести, и мы их разыскивали, получая списки пленных и умерших в плену из Австрии и Германии. Теперь являлись офицеры, вернувшиеся из плена, растерянные, испуганные, не зная, где их семьи и полки. Мало могла я им помочь, рассматривая старые списки с прежними адресами запрашивающих о них родственников, может быть, теперь арестованных или расстрелянных, в лучшем случае бесследно бежавших. Ко мне в приемную комнату забегали поболтать служащие барышни из других отделений, старые знакомые из Петрограда. Забегали и москвички. Никто особенно не трудился и не старался. Олимпиада Васильевна, всегда раньше такая усердная служака, теперь часто оставляла свою работу, подсаживалась к моему столу и со вздохом вспоминала свою прежнюю службу в музее Александра III. Был нам назначен, не помню на какую высшую должность, коммунист лет тридцати пяти. Я слышала в столовой, как он говорил раздающей нам еду служащей, что все трудности, которые мы теперь испытываем, являются последствием крепостного права в России и мы все без исключения должны принимать их как должное возмездие. Он себе значительно облегчал это возмездие, т. к. получал двойную порцию еды, значительное жалованье и одет был в казенном платье куда лучше Виноградского. Однажды, возвращаясь со службы, я застала дома большое волнение. Приехал из Киева какой-то молодой человек с запиской от дяди, кратко сообщавшей, что этот господин нас перевезет через границу в Киев и мы можем ему верить. У него для нас было два паспорта: тете с Колей в качестве крестьянки, ехавшей к старшему сыну на Украину, а я его жена с ребенком, направляющаяся с мужем в Киев. Я должна была ему в дороге говорить «ты», а он мне делать сердитые замечания, что я плохо смотрю за ребенком. С моей свекровью и Колей я будто бы познакомилась в вагоне. Нам давалось два дня на сборы. Нам приходилось все ликвидировать и захватить лишь самое необходимое. На службе я предупредила только Виноградского, и он нашел способ меня ликвидировать со службы незаметно и спокойно, что при случае я могла бы найти себе другую службу без помехи, если наше путешествие не достигло бы цели и пришлось вернуться в Москву. Укладывая свои вещи, я не нашла всего, что было мною уложено в ящик комода в моей комнате. Так, например, исчез соболий палантин, подаренный мне отцом. Все наши подозрения упали на семью Андреевых. Мы решили промолчать об этой потере и смириться ввиду нашего нелегального отъезда. С другой стороны, если мои вещи помогли мадам Андреевой прокормить некоторое время свою ораву, то уж пусть лучше эти вещи достанутся ей. Провожая нас (очень холодно), Андреева просила передать мужу, чтобы он возвращался без всяких замедлений, потому что она истомлена, дети голодают и он обязан подумать о семье, а не только о своем благополучии. Андреев ее послушался, вернулся, но был вскоре арестован и расстрелян, притом, когда его вели на расстрел, он сошел с ума. Через два дня мы пустились в дорогу. Я ехала отдельно с девочкой на извозчике до вокзала. Улицы были в отчаянном положении — ухабы, ямы. Сани резко наклонялись то в одну, то в другую сторону, и я дрожала за себя и особенно за ребенка, как бы нам не свернуть себе шеи, если сани опрокинутся. Но в поезде мы устроились относительно сносно. Отъезд из Москвы. Киев при большевиках. Жизнь в Виннице Кажется, вагон считался четвертого класса, над нами была не одна деревянная койка, а две. Последняя близко к потолку. Это были привилегированные места, занятые солдатами, которые могли по крайней мере растянуться. Мы сидели внизу, имея по сидячему месту. Я держала девочку на руках, и она, слава богу, все больше спала. Солдаты над нами на койках по пролетарской моде лущили подсолнышки, на нас летела шелуха, но мы кротко терпели, шутили и смеялись с ними. Они оказались даже галантными кавалерами. Например, когда моей свекрови показалось, что кто-то из-под скамейки ей толкает ноги, солдат спрыгнул вниз и острием шпаги начал тыкать под скамейкой. Будь там безбилетный пассажир, ему несдобровать уколов. Но или он успел вылезти с другой стороны, или никого не было. Рядом со мной грохнулся какой-то еврей, хотя места не было, и прижал меня к стенке. Солдаты заорали на него, вытянули в его направлении грозные кулаки, и перепуганный еврей немедленно скрылся, больше я его не видела. Солдаты нам рассказывали, что едут с фронта скорее домой в деревню делить помещичьи земли. Во время войны были как-то ранены и пролежали несколько месяцев в петроградском лазарете. За ними ухаживали барышни «с духами», не то что их деревенские бабы вонючие, приносили им печеные яблоки на блюдечках, как хорошим господам, и вообще воспоминания самые радужные о лазарете. Может быть, благодаря этим воспоминаниям они нас взяли под свое покровительство, сообразив, что мы не похожи на их деревенских баб, а скорее барышни «с духами». Ехали мы до Киева дней десять. Поезд шел медленно, останавливаясь, то ехал назад, то вперед. Мы узнали при приезде, что это был первый поезд в Киев, прошедший после ухода немцев. Таким образом мы приехали с первыми столичными большевиками. Поэтому дорогой нас не осматривали, не раздевали, не допрашивали, как случалось с предыдущими пассажирами. Так попался товарищ министра Джунковский, запрятавший свой паспорт в карман пальто. Перед отъездом из Москвы мы все-таки приняли некоторые меры: золотые червонцы запекли в хлеб и самые ценные драгоценности зашили в длинную шубку девочки в надежде, что ребенка будущее коммунистическое поколение не потревожит. Наконец, усталые, изнуренные, мы достигли Киева. Несколько дней не могли прийти в себя от усталости. Оказывается, дядя и мой муж были за этот год сильно больны испанкой, писали нам, но письма не доходили. Андреев в день нашего приезда поспешил в Москву — и на свою погибель. Молодому человеку моему мужу, наоборот, пришлось отдать бриллиантовые серьги. Он все время кого-нибудь то увозил, то привозил, сговорясь на границе с кем следует. Это была его специальность. Странные специальности создала большевистская жизнь! Нам удалось в Киеве снять две комнаты в семье скрывшегося куда-то полковника. Девочку вместо постели поместили в бельевую корзину, готовили на примусе. Я ходила по всем базарам, высматривая, где можно найти продукты подешевле. После Москвы мне все казалось недорого. Например, на бульон для девочки я брала четверть курицы за десять рублей. В Москве если найдешь такую роскошь, то не дешевле шестидесяти рублей. А сколько пирожных в киевских кондитерских! Я зашла и сразу съела пятнадцать штук. И не заболела, даже не было никакой тошноты. А прежде я никогда не была любительницей сладкого, но тут больше года мы не имели куска сахару. Вероятно, сахар для здорового организма необходим. Как город, Киев произвел на меня удручающее впечатление. Это был совсем не тот Киев, который я осматривала несколько лет тому назад. От того времени осталось впечатление светлое, веселое, оживленное. С балкона нашей первоклассной гостиницы мы видели ярко освещенный Крещатик, нарядную публику, выходящую из Купеческого сада и наполняющую улицу; смех, говор, музыка слышались далеко за полночь. Теперь все изменилось, как меняется все, к чему прикасается большевистская власть. Город стал грязным, публика серая, запуганная. Наша первоклассная гостиница превратилась в гостиницу Чека, у входа которой стояли мрачные и на вид свирепые часовые. Как это все померкло. Люди жаждут уже не красоты, а только покоя, потому что все устали, исстрадались или просто изголодались. Вскоре нас с мужем и девочкой выселили из комнаты, т. к. явился какой-то большевик и заявил, что реквизирует себе это помещение. Спорить нельзя, а надо покориться. Мы переехали в комнату родителей Ивана Аркадьевича, растянули простыню вместо занавески, чтобы оградить себе угол, но такое положение было очень неприятно, а тут еще у девочки пошли зубки, она кричала все ночи и всем мешала. Я брала ее на руки и всю ночь прогуливалась из угла в угол на маленьком пространстве, пока сама в изнеможении не падала на стул, и тогда ребенок опять кричал еще пронзительнее, и на меня все ворчали, но никто не думал помогать. Притом большевик по соседству мог поднять историю за наш шум ночью и поинтересоваться, что за буржуи живут рядом. Я стала настаивать, чтобы Иван Аркадьевич добился перевода в провинцию подальше. Он служил в Центрсоюзе по закупкам для кооперативов повидла, муки и разных продуктов в том же роде. Наконец ему удалось перевестись в Винницу Каменец-Подольской губернии, куда за нами потянулись месяца через два и родители. Дядя поступил в какое-то «Садоводiв та городницкие», т. е. в кооператив «Садовода и огородника», где полагался украинский язык, которого на самом деле никто не знал. Дядю считали специалистом по этому языку, потому что он нашел способ составлять по-украински поручаемые ему прошения: неизменно начинал их с «ласкаго прошаю» и потом вклеивал польские слова и украинские из допотопного словаря. Мне удалось с помощью одного еврея найти комнату с небольшой передней, служившей и столовой, и кухней, у поляков Таньковских, очень милых людей. Таньковские нас вначале опасались как людей незнакомых и, может быть, коммунистических убеждений, но потом я с ними очень подружилась. Стася, старшая дочь, была моего возраста, и мы друг другу симпатизировали. Но проводить с ней время я не имела возможности. Мне пришлось вести самостоятельно свое хозяйство, готовить, смотреть за ребенком, стирать. Вот тут-то сказалась вся моя неприспособленность к жизни. Я часами разжигала угли в мангалке, на которой готовила, и никак разжечь не могла, так что мы обедали всегда в разное время. Начала мыть пол тряпкой, и он сделался после мытья еще грязнее, к моему великому удивлению. Ларчик просто открывался: я забыла полоскать тряпку и только размазывала грязь. Решила пойти за водой к колодцу, т. к. водопровода у нас не было. Взяла коромысло и два ведра, но еле дотащила обратно, притом замочила себе платье, ноги, и воды в ведрах осталось мало. А тут ребенок кричит, хочет ползать, надо его держать за платьице и стирать в одно время… Кошмарные воспоминания своего бессилия! Продолжение бегства: Одесса и Севастополь
Из Винницы необходимо было срочно уезжать, так как началась сильнейшая эпидемия тифа, лекарств достать невозможно, и люди мрут как мухи. Хоронят десятками вместе в одну могилу. Не разбирают, кто провожает на вечный покой — православный священник, ксёндз или раввин. Кто свободен, тот и идет молиться за общим погребальным шествием. Из стотысячной армии, вошедшей в Винницу, больше половины унесено тифом. Заболевают и жители города. Наш сосед-доктор и его два сына, офицеры, умерли в течение недели. И вдруг, просыпаясь утром, чувствую себя из рук вон плохо. Отсылаю девочку к свекрови на улицу 19 февраля, где она жила, и не иду к ней обедать. Как сквозь сон, вижу вскоре ее у моей постели, она заставляет меня встать, одеться и идти к ней. Я ложусь на свободную постель дяди Аркадия, и потом все проваливается, я теряю сознание, но слышу откуда-то голос доктора: «Сыпной тиф», — но не понимаю значения его слов. На девятый день болезни доктор предупредил, что надо будет очень следить за сердцем ввиду наступающего кризиса. Моя свекровь послала сына продать свою брошку к знакомому еврею. Он ответил, что этим не занимается и ввиду скачущих цен боится дать слишком мало, но направил к своему другу-ювелиру и потребовал, чтобы он купил по курсу дня добросовестно. На эти деньги свекровь взяла фельдешера на ночь, которого в бреду я гнала прочь и звала негодяем. С трудом он мне впрыснул что-то для подкрепления сердца, и я наконец уснула. Под утро вернулось сознание, кризис миновал благополучно. Моя свекровь без всяких объяснений стащила меня с постели, посадила в кресло, одела; какие-то люди подхватили, посадили на извозчика и привезли на вокзал. От слабости державшему меня человеку я голову опустила на грудь. Коля на вокзале мне шепнул, чтобы я, ради бога, постаралась на перроне сделать хоть несколько шагов, иначе больную не примут в теплушку, где уже сидело человек двадцать пассажиров. Надо непременно скрыть, что у меня сыпной тиф. Все-таки всякими правдами и неправдами меня втиснули в этот вагон и даже положили на тюфяк, принадлежавший одной из пассажирок. Около меня на этот же тюфяк примостили и мою девочку. Мне было плохо. Слабость такая, что не пошевельнуть ногой, а поднять руку стоило неимоверных усилий. Мы ехали три дня, и тут я почувствовала, что еще день, и я не выдержу. Я стала задыхаться и просила скорее, скорее отодвинуть дверь теплушки, чтобы подышать чистым воздухом. Что-то мне дали понюхать, заставили проглотить какие-то капли, но дверь все-таки открыли. Я умоляла отослать меня в санитарный поезд, куда бы он ни ехал, на что моя свекровь, видя наше безвыходное положение, согласилась. Нас сопровождал какой-то бывший служащий у дяди Аркадия в Москве, тот самый, который вез меня на вокзал в Виннице. Он побежал куда-то хлопотать, и что-то очень быстро около нашей теплушки появились санитары и сестра милосердия и меня, рабу Божью, головой вниз спустили на носилки. Последнее впечатление — моя девочка, сидящая на мешке в вагоне, в своей красной шубке, с широко раскрытыми испуганными глазами. «Прощай, девочка», — прошептала я и от усталости закрыла глаза. Когда меня внесли в санитарный вагон, чистый, теплый, положили на соломенный тюфяк белой постели, впрыснули камфару, мне почудилось, что я в раю. Кормили нас, однако, плохо, но есть мне не хотелось. Ночью меня беспокоили крики и стоны сыпных больных. Двое умерло, и я видела процедуру, связанную со смертью больного в санитарном вагоне: два свидетеля подписывают свидетельство о его смерти, и вещи умершего сдаются начальству поезда. Мы были еще далеко от Одессы, трупы выкидывались из вагона. Вот это было очень жутко. И в такой обстановке пришлось ехать целых десять дней. Достигнув конечного пункта, я только и думала, как бы дать знать дяде или мужу о моем приезде. Я нашла в своем кошельке золотой и дала его повару, чтобы он позвонил в петербургскую гостиницу, где наши остановились. Дядя за мной приехал на автомобиле, и от него я узнала, что муж доехал до Одессы и немедленно слег, заболев сыпным тифом. Вероятно, нас укусила одна и та же гадость. Но он уже настолько оправился, что вставал, а я еще пролежала две недели в постели, т. к. сердце, истомленное путешествием, не переносило никакого резкого движения, тем более хождения по комнате. Это очень тяготило мою бедную свекровь, которая приехала только через пятнадцать дней, изнуренная, ослабевшая, и должна была вместо отдыха заниматься ребенком. Тем более наша общая комната стояла не топленная, холодная, девочка ночью раскрывалась, и приходилось вместо сна вставать из-за нее. Я еще была слабой, когда пришлось бежать из Одессы в полном смысле куда глаза глядят ввиду наступления большевиков. Мы эвакуировались на пароходе «Владимир». По тем временам это был большой океанский пароход, недавно совершивший рейс в Америку. Из нашей одесской квартиры мы шли на пристань, не зная, куда удастся уехать, да и удастся ли действительно. Ни извозчиков, ни ломовых на вес золота достать было нельзя. За несколько тысяч рублей удалось умолить дворника нашего дома запрячься в таратайку, взвалить наш немногочисленный багаж и среди него посадить плачущую девочку. Мой муж, чтобы успокоить ребенка, шел рядом, мы все кое-как брели сзади. После тифа это была моя первая прогулка, если подобное испытание можно так называть. К молу со всех сторон направлялись такие же печальные, жалкие шествия с детьми на руках или в тележках. Некоторые простые женщины, остающиеся в Одессе, с соболезнованием над нами охали. На берегу моря в порту мы узнали, что пароход в Варну уже ушел. Тогда мы направились на «Владимир», не зная даже, куда он едет. Пришлось обогнуть весь мол, за что дворник потребовал лишнюю тысячу. По пути мы наткнулись на труп толстого человека — по словам дворника, мародера, — убитого этой ночью солдатом на часах. Никто его не убирал. Встречались у мола огромные пароходы, черные от толпы пассажиров. На них уже никого не пускали. Некоторые пассажиры сидели на палубе этих пароходов несколько дней, вероятно не успев запастись даже хлебом, и все-таки считались избранниками неба оставшимися на берегу людьми. У «Владимира» при входе на пароход проверяющий билеты оказался дядин знакомый. Дядя его окликнул с мольбой, и нас пропустили, ничего не спрашивая. Вещи чудом тоже оказались с нами. Таким образом мы попали на палубу к избранникам неба. Ветер поднимался, и я с ужасом прижимала к себе опять улыбающуюся девочку. Вдруг раздалось несколько выстрелов. Все подались назад. Неизвестно, кто стрелял. Холостые ли выстрели вверх, чтобы заставить напирающую публику осадить назад, или уже началась большевистская стрельба с берега в наш пароход. Но, во всяком случае, пароходный мост был поспешно убран, и мы приготовились к отплытию. Но куда? В какое направление? Никто не знал, даже, кажется, команда. Некоторых подплывших на лодке к пароходу втаскивали на канате, например священника и его беременную жену. Священник укрывал у себя белых офицеров и громил большевиков в своих церковных проповедях. Оставаться ему нельзя. Горько плакал около меня на палубе гимназист лет двенадцати-тринадцати. Его мать сошла купить ему хлеба и не успела вернуться. Он примостился около священника, а я ему сунула в карман кусочек хлеба и немного денег. Что с ним сделалось, с беднягой? Меня и девочку дядя втиснул в первый трюм, чтобы мы не остались наружи в ветер. Я кое-как с ней приткнулась в углу, пока дежурные офицеры не стали гнать меня с одного места на другое, пока вне себя от утомления я не заявила, что более никуда не двинусь, пусть они хоть стреляют. Старый солдат дневальный заступился и «честью» просил господ офицеров не трогать более «ее благородие с дитей». Ее благородие примостилось на ящике от снаряда, а девочку удалось уложить спать на мою коротенькую плоскую корзинку, так что ее ножки не помещались и висели в пространстве. Но она так устала, что сейчас же заснула. Между тем началась яростная стрельба местных большевиков, преимущественно в наш пароход как в военный. Трое было ранено, в том числе помощник капитана. Пароход немедленно снялся с якоря и помчался в море. Вдогонку было послано два снаряда. Один разорвался около, другой, кажется, совсем не разорвался или упал далеко. Под вечер началась большая качка. Я с трепетом думала, что будет с ребенком, если я заболею морской болезнью, т. к. не выношу качки и в детстве избегала качаться на качелях. С берега смотреть на волнующееся море уже вызывало тошноту. И вдруг свершилось чудо: кругом меня лежали заболевшие люди, даже привычные солдаты, а я не испытывала никакого недомогания, точно еду по гладкой дороге. Вероятно, играло роль нервное напряжение. То же случилось наверху на палубе с моими родными. Ни у кого морской болезни не было. Но как они там не умерли за эту ночь, не знаю. Их заливало волной, ветер рвал пледы, один старый генерал замерз, не имея на себе достаточно теплого пальто. Под утро его нашли окоченевшим. Вообще эта эвакуация была обставлена преступно небрежно. Глубоко я разочаровалась в офицерах Доброармии. Недаром носились слухи, что в нее набран всякий сброд, т. к. лучший элемент сложил уже свои храбрые головы. По крайней мере, наши трюмные офицеры вели себя позорно: не стеснялись подделываться к солдатам, брать взятки на глазах за лучшие места, позволяли нижним чинам играть в карты с условием за это получать проценты с выигрыша. А как дерзко они разговаривали с эвакуирующимися старыми генералами, часто больными и слабыми! Кровь стыла от негодования! И это офицеры Доброармии, это те, на кого мы молились! Правда, это так называемые герои тыла, а каковы подобные на фронте? Уж не провокаторы ли они, подосланные большевиками в ряды Белой армии? Говорят, много таких завелось. Подсел ко мне мой заступник-дневальный, выбивающийся из сил, чтобы поддержать в трюме кой-какой порядок, и спросил меня тихонько: «Барыня, правда ли слышно, у большевиков куда больше порядка и они лишь добра желают бедному человеку?» Ну что мне было отвечать в такой безотрадной обстановке, с такими позорными начальниками этого дневального?! По дороге стало известно, что мы остановимся в Севастополе, а куда отправимся дальше — неизвестно. Может быть, в Варну, а до отъезда туда нам всем отведут казармы для житья. На вторую ночь силой отчаяния наши водворились с палубы ко мне в трюм. Пальто у мужа было насквозь мокрым, сам он синий от холода и еле мог говорить. По прибытии в Севастополь мы в этом трюме прожили три дня, но по истощении наших съестных припасов мы на все махнули рукой и решили устроиться как-нибудь сами в городе. Пошли в местное полицейское управление. Неужели там не найдется кто-нибудь, помнящий имя дяди? Может быть, этот человек нам поможет устроиться как-нибудь. Я по характеру скорее оптимистка, и поэтому, пока мы шли по улице Севастополя, я вслух мечтала: «Вот нас, может быть, встретят хорошо, подадут самовар, дадут поесть, спать уложат на ковер…» Вся семья, как один человек, велели мне замолчать — такое счастье невозможно, и я только искушаю судьбу. Но вышло по-моему. Начальник полицейского управления помнил дядю отлично. Он велел немедленно дать нам помыться, а пока мы мылись, ставился самовар, раскрывались консервы и даже был подан каравай хлеба. А на ночь нам разложили ковер и принесли две очень жесткие подушки. Какое блаженство после грязного трюма! Один полицейский чиновник собирался бежать за границу с женой и предоставил нам свои две комнаты. Впоследствии мы перешли на Чесменскую улицу, 58, где нам реквизировали три комнаты. Там наконец мы вздохнули свободнее в более культурных условиях жизни. Мой муж устроился в Севастопольском центросоюзе, дядя — в градоначальстве. С болью в сердце продала я бабушкин жемчуг с бриллиантовым фермуаром. Продать было легко. По главной улице Севастополя, т. е. на Морской, росли как грибы магазинчики, скупающие у беженцев их драгоценности, чтобы перепродать их иностранцам. Мой жемчуг один магазин оценил в триста тысяч рублей, другой — в триста пятьдесят и, наконец, последний предложил четыреста двадцать две тысячи. На эти деньги мы прожили шесть месяцев и улучшили наш быт. Я купила самовар, мясорубку, ведро, паровой утюг, кастрюлей, тарелок, даже петуха с курицей и утку. Клюв утки произвел громадное впечатление на девочку. Коля дразнил ее, что у нее вырастет такой же вместо носа. Она горевала и часто щупала свой нос. Местоположение Севастополя сказочно красиво. Когда я впервые пошла на рынок у берега моря, мне казалось, что передо мной театральная декорация Художественного театра. Рыбацкие лодки, полные рыбой, кучи фруктов и овощей на земле, море голубое, как бирюза, домики большие, уютные, приветливые — все это ласкало глаз и вызывало восхищение. Десяток яиц дорос до двух с половиной тысяч рублей, фунт масла дошел до четырех тысяч рублей. На жалованье жить невозможно. Люди продавали свою последнюю рубашку. Несомненно, должен был произойти крах. Среди беженцев мы встретили много знакомых из Петербурга, Москвы и Боровичей. У каждого была своя драма и бурные переживания при побеге. С одной из таких знакомых я пошла в Херсонес, место крещения князя Владимира Красное Солнышко. По истории и сказаниям, отсюда Русь начала свою христианскую эру. Чудное местечко! Раскопки старого города (времен греческого пребывания здесь) были еще в зачаточном состоянии, но найдены остатки греческого храма, Корсунские ворота. Есть маленький музей. При раскопках вырыты могильные плиты с надписями на греческом языке, тут же переведенные на русский язык. Одна мне показалась очень трогательной: «Двадцать лет прожила я под солнцем, на двадцать первом году мама меня схоронила». И какой прелестный вид с этих раскопок на море! Я считаю Черное море самым красивым и, может быть, капризным морем в мире — голубое в затишье, зеленоватое при волнении, темное в бурю. Воздух Севастополя, безусловно, целебный. Видно это по девочке. Из бледного, худого ребенка она превратилась в розовенькую толстушку, и с тех пор ее близкие, а потом и все знакомые стали ее звать Путя. Как ни странно, такое прозвище осталось за ней на всю жизнь, заменило настоящее имя Ольга, так что, случается, люди недоумевают: что это за святая в православном календаре? Но и в Севастополе продолжал свирепствовать тиф — сыпной, брюшной, возвратный. Хуже было, когда дядя заболел холериной, но его болезнь тоже не продолжалась долго. Тяжелее всего пришлось мне. Я выпила на базаре в пятидесятиградусную жару лимонаду и слегла с брюшным тифом. Я очень долго была в бреду, температура достигала сорока одного градуса, и на мое выздоровление уже не надеялись. Мне все мерещился отец, повешенный большевиками на красном шнуре, и я умоляла его спасти. Мне взяли сестру милосердия с ребенком (она поставила это в условие) за еду и скромное вознаграждение. Я была очень бурная, все испытания выплывали наружу, и я стремилась куда-то убежать, спастись от погонь; сестра милосердия как-то ночью поймала меня у парадной двери, которую я старалась раскрыть. Болела я долго. Слегла в конце лета, а встала зимой. Шатаясь, опираясь на палочку, и еще в каком-то тумане слонялась я из комнаты в комнату. Но все-таки поправилась и испытывала такой зверский аппетит, что готова была есть целый день что угодно. Это испытывали все болеющие брюшным тифом. Теперь дают во время болезни жидкую, но питательную пищу, тогда не давали буквально ничего, опасаясь прободения кишок. И человек после такой энергичной вынужденной диеты готов был есть все, попадающее ему под руку. Часто взрослые выздоравливающие люди плакали, как маленькие дети, из-за отказа в дополнительной порции. Помню, как я безутешно рыдала, когда мой муж принес мне только полтарелки супа. Дядя был добрее, сжалился над моим горем и настоял, чтобы мне прибавили. А тем временем черные тучи сгущались на горизонте. Военные дела у Белой армии шли все хуже и хуже. Снова пароходы стояли под парами, было сделано распоряжение взять всех желающих уехать за границу, всем будет место. Остаться нам невозможно. Мы из дома выбрались что-то около пяти часов утра. На телегу (до пристани сорок тысяч рублей) свалили наши вещи, я села с Путей, а остальные побрели за нами. Темно, холодно, грустно! Мы ехали по Екатерининской улице. Чем ближе к пристани, тем гуще шеренга телег, экипажей, повозок. Дамы с детьми за руку, с котомками через плечо или пакетами в руках, мужчины без всяких пакетов и часто в легких пальто, пререкания между возницами, медленная, шаг за шагом, езда — все убийственно угнетало и терзало душу. Разнесся слух, тогда казавшийся очевидным, что припасов для пассажиров нет, что мы будем, может быть, две недели в море, т. к. пока ни одна страна не хочет нас принять на свое иждивение, что, может быть, даже придется вернуться обратно в Севастополь или прибиться при истощении запаса угля к какому-нибудь большевистскому берегу. Я к тому же дрожала за судьбу Пути, т. к. к довершению несчастья моя свекровь впопыхах не взяла с собой ни ее манной крупы, ни чего-либо другого для ее питания. Мучительно вспоминала свою оставшуюся семью в Петрограде — отца, брата. Живы ли они и чувствуют ли они, каково мне сейчас? В последнем выпуске газеты и на стенах домов были опубликованы воззвания генерала Врангеля, в которых он предупреждал будущих беженцев, что их ожидает безрадостное существование за границей и чтобы они готовились ко всему худшему. Тот, кто может остаться, пусть остается на родине. Но мы остаться не могли, и таких, как мы, были десятки тысяч. Никто не гарантировал от произвола, мало ли в чем можешь оказаться виноватым. Мы спустились на пристань, куда допущены были причалить пароходы для эвакуирующихся. Наш пароход был «Рион». Через несколько часов мы на него вошли. Наши более крупные вещи погрузились на «Кронштадт». На следующий день мы отошли на рейд, а потом вышли в открытое море, покинув Крым на печаль и страду. Я с палубы смотрела на скрывающиеся родные берега. Сердце болезненно сжалось: увижу ли я их когда-нибудь? Мне вспомнились стихи о Данте: По улицам тихой Вероны, Печально чуждаясь людей, Шел Данте, поэт флорентийский, Изгнанник отчизны своей! Вот и мы такие же изгнанники своей родины, без хлеба, без крова, без надежды на лучшее будущее. Кто нас приютит? Что нас ждет? Я никогда не была особенно набожной и давно уже не молилась, но тут с тоской, с отчаянием у меня вырывалось: «Господи Милосердный, спаси нас и сохрани!» Воспоминания. Книга 2 Эмиграция Путь из России Был тихий солнечный день, когда наш пароход «Рион» покинул берега Крыма. Настроение беженцев, занимавших палубу, каюты, трюмы парохода, не соответствовало хорошей погоде, и их горе и отчаяние как будто увеличивались с удалением от родной земли. Мучил роковой вопрос: куда мы идем и есть ли надежда доехать благополучно до какой-нибудь обетованной земли? И что мы там будем делать без знания языка, не приспособленные ни к какой деятельности, не зная местных условий жизни новой для нас страны, никому не нужные и никем не желанные? Безотрадность такой перспективы особенно убивала военных, переживавших болезненное поражение Белой армии и чувствовавших себя как бы виноватыми перед тылом. Этим можно объяснить самоубийства военных на многих эвакуировавшихся пароходах. Боясь, чтобы эпидемия таких самоубийств не распространилась бы кругом, пароходное начальство старалось как можно скорее ликвидировать тела застрелившихся. Я, пробираясь по палубе, наткнулась на такое грустное шествие: впереди молча, без пения, шел священник, далее на носилках несли зашитое в мешок тело, а сзади с зажженной свечой шла молодая сестра милосердия. Тело сбрасывали в море с повязанной тяжестью в ногах, люди крестились и поспешно расходились с тяжелым сердцем и сухими глазами. К общему подавленному настроению прибавилась еще беда на второй или третий день плавания: отсутствие пресной воды. От соленой морской не делалось лучше, она еще более разжигала горло. С какой тоской думалось о тех светлых, прекрасных днях, когда кран водопровода был в твоем распоряжении и ты могла пить, пить без конца чудную прохладную воду… И невольно вспоминался путник, умирающий в пустыне от жажды. Он в бреду видит воду, прохладный ручеек весело журчит около, он наклоняется к нему… И просыпается в тоске, с сухим горлом, с тяжелой головой, и на душе у него так томительно и страшно. Очереди за водой на пароходе громадные, стояли часами, с утра до вечера. Выходили дежурные по кухне, заявляли, что воды на пароходе нет, но люди упорно продолжали стоять с кувшинами, чайниками, коробками, устремив тоскующие взоры на пустые краны. Пройти ночью по пароходу невозможно: непременно заденешь голову, наступишь на чужую руку, споткнешься о торчащую ногу и услышишь крики, недовольство и попреки. Вскоре после воды обнаружилось отсутствие угля, и мы встали. Течением пароход отнесло несколько назад. На наши тревожные сигналы на второй день нас подобрал американский миноносец и потащил на буксире по направлению к Константинополю. Кое-как дотащились мы до Босфора и стали в бухте Moon. Не знаю, так ли, но прославленные берега Босфора мне напомнили нашу Волгу, только дачи были роскошнее и вообще местность заселеннее. Но характер местности очень похожий. На пятый день американцы привезли нам воды, угля и кое-какой провизии. На провизию беженцы набросились так бурно, что совершенно ошеломили бедных американцев. Вскоре подъехала громадная лодка с американскими сестрами милосердия, которые с трудом принялись обходить пароход в поиске детей. Каждому ребенку давались чашка с горячим молоком и бисквиты. Потом было предложено родителям поручить их детей сестрам, которые отвезут их в американский приют, где им будет очень хорошо. Некоторые соглашались, и большая лодка быстро наполнилась детскими силуэтами. Я со слезами на глазах смотрела на этих детишек. В каком безвыходном положении должны быть их родители, чтобы отдать незнакомым людям своих детей, не зная точно, куда их везут и как там им будет. Греки Константинополя, прослышав о приезде русских очень голодных беженцев, сейчас же сообразили, что на чужом несчастье можно сделать недурной гешефт. Поэтому греческие лодки окружили прибывшие русские пароходы с предложением продать или обменять съестные продукты на соответствующее вознаграждение. Все с радостью бросились на это предложение. Я помню, дядя взял у меня старинный золотой червонец и на него получил круглый кукурузный хлеб, две коробки сардин, коробку фиников и два апельсина. Мы сейчас же начали уничтожать купленные продукты и восхваляли щедрость честного грека. Уже впоследствии, пожив в Константинополе, я поняла, как мы были обмануты. И апельсины, и финики, и кукурузный хлеб стоили в Константинополе сравнительно с червонцем сущие пустяки. Но голодному люду перспектива насытиться казалась заманчивой. Не имеющие денег стали снимать пальто, шапки, сапоги и на веревках спускали грекам. Греки тщательно осматривали предлагаемый товар и или отправляли его обратно, или на его место привязывали хлеб и связку фиг (которые растут на улицах Стамбула). Кончилось тем, что англичане запретили такую бессовестную торговлю, греков отгоняли от пароходов, как мух. Они отдалялись, но ненадолго, надеясь все-таки как-нибудь приблизиться и незаметно спекулировать. Пароход двинулся ближе к Константинополю. И вот раскинулся перед нами Золотой Рог и по обеим сторонам его город старый — Стамбул — и город новый — Пера, — соединенные Галатским мостом. В Стамбуле в турецкой части возвышаются мечети с высокими-высокими минаретами. Видны куполообразные здания, массивные и величественные. Преобладает серый мрачный цвет. Мне сделалось ужасно больно. Вот я за границу приезжаю не туристкой, не богатой путешественницей, а каким-то загнанным зверем, лишней для своей родины. Как это тяжело! К вечеру был подан небольшой, но очень уютный пароходик, и предложили желающим пересесть на него для провоза на остров Халки. Мы пересели. Поздно вечером наш пароходик причалил к острову. Как каторжане или переселенцы, сбились мы на берегу этого острова в ожидании дальнейшей судьбы. Константинополь Дядя нанял квартиру в Константинополе за тридцать лир у турецкого доктора Lalix-Bey и внес ему эти деньги сполна. Но когда мы приехали всей семьей с вещами, оказалось, что нанятая квартира еще не строилась. Мы очутились на улице. Дядя пришел в ярость, захватил с собой знакомого турецкого офицера, говорящего после плена в России по-русски, и отправился с ним к нечестному турку, грозил пожаловаться в каракос (полицию) и требовал обратно деньги. Доктор перепугался, стал низко кланяться, уверяя, что дядя для него родной отец, а его семья — самые близкие ему люди, что он приглашает нас временно поселиться у него, пока квартиру будут строить. Дядя кричал, что не желает жить у него несколько месяцев в ожидании нанятой квартиры. Турок с недоумением заявил, что не месяц будут строить дом, а несколько дней, а этот срок мы проведем у него как в собственном доме. Только просит мужчин держаться подальше от его гарема. Дядя попросил перевести турецкого офицера, что он плюет на гарем и обещание выстроить квартиру в несколько дней считает новым обманом. Но тут вмешался офицер с уверением, что доктор говорит правду и в Стамбуле действительно строят дома очень быстро, так сказать налегко, ввиду частых пожаров, уничтожающих целые кварталы в одну ночь. Не могу сказать, что такая возможность сгореть нас успокоила, но делать было нечего, пришлось согласиться въехать в дом турка в ожидании обещанной крыши над головой. Наконец на шестой день нашего пребывания доктор заявил, что новое помещение готово. Мне казалось, что дом построен не из досок, а из лучин, прикрытых обоями. Я раз нажала пальцем на стену — образовалась дырка, через которую можно было видеть улицу, покрытую снегом. К несчастью, в этот год была необычайно для Константинополя суровая зима. Турки уверяли, что русские привезли с собою снег. И отопление было самое жалкое — при помощи небольших мангалок, разводимых углем. Как только разгорался уголь и можно было не опасаться угара, мангалку вносили в комнату и тем немного согревали. Но ночью в холод никто не решался вставать ее разжигать.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!