Часть 11 из 15 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Вам до этого нет никакого дела, – рассердился я. – В следующий раз вы еще станете рассказывать, что у меня носки дырявые.
– Отчего ж нет, могу, – ответила Фрида язвительно, вытаращив на меня свои воспаленные красноватые глаза. Мы с ней издавна враждовали.
Всего приятнее было бы сунуть ее головой в кастрюлю с супом, но я сдержался, полез в карман, ткнул ей в руку марку и спросил примирительно:
– Эта дама не назвала себя?
– Не-ет, – сказала Фрида.
– А какой у нее голос? Немного глуховатый, низкий, и кажется, будто она слегка охрипла, не так ли?
– Не помню, – заявила Фрида так равнодушно, словно я и не давал ей марки.
– Какое у вас красивое колечко, право прелестное, – сказал я. – Ну подумайте получше, может быть все-таки припомните?
– Нет, – ответила Фрида, так и сияя от злорадства.
– Ну так пойди и повесся, чертова метелка! – прошипел я и ушел, не оборачиваясь.
Вечером я пришел домой ровно в шесть. Отперев дверь, я увидел необычную картину. В коридоре стояла фрау Бендер – сестра из приюта для младенцев, и вокруг нее столпились все женщины нашей квартиры.
– Идите-ка сюда, – позвала фрау Залевски. Оказывается, причиной сборища был разукрашенный бантиками младенец. Фрау Бендер привезла его в коляске. Это был самый обыкновенный ребенок, но все дамы наклонялись над ним с выражением такого неистевого восторга, словно это было первое дитя, появившееся на свет. Все они кудахтали и ворковали, щелкали пальцами над носом маленького существа и складывали губы бантиком. Даже Эрна Бениг в своем драконовом кимоно участвовала в этой оргии платонического материнства.
– Разве это не очаровательное существо? – спросила фрау Залевски, расплываясь от умиления.
– Об этом можно будет с уверенностью сказать только лет через двадцать – тридцать, – ответил я, косясь на телефон. Лишь бы только меня не вызвали в то время, пока здесь все в сборе.
– Да вы посмотрите на него хорошенько, – требовала от меня фрау Хассе.
Я посмотрел. Младенец как младенец. Ничего особенного в нем нельзя было обнаружить. Разве что поразительно маленькие ручонки и потом – странное сознание, что ведь и сам был когда-то таким крохотным.
– Бедный червячок, – сказал я. – Он еще и не подозревает, что ему предстоит. Хотел бы я знать, что это будет за война, на которую он поспеет.
– Жестокий человек, – сказала фрау Залевски. – Неужели у вас нет чувств?
– У меня даже слишком много чувств, – возразил я. – В противном случае у меня не было бы таких мылей. – С этими словами я отступил к себе в комнату.
Через десять минут зазвонил телефон. Я услышал, что называют меня, и вышел. Разумеется, все общество еще оставалось там. Оно не расступилось и тогда, когда, прижав к уху трубку, я слушал голос Патриции Хольман, благодарившей меня за цветы. Наконец младенцу, который, видимо, был самым разумным из этой компании, надоели все обезьяньи штуки, и он внезапно яростно заревел.
– Простите, – сказал я в отчаянии в трубку. – Я ничего не слышу, здесь разоряется младенец, но это не мой.
Все дамы шипели, как гнездо змей, чтобы успокоить орущее существо. Но они достигли только того, что он еще больше разошелся. Лишь теперь я заметил, что это действительно необычайное дитя: легкие у него, должно быть, доставали до бедер, иначе нельзя было объяснить такую потрясающую звучность его голоса. Я оказался в очень затруднительном положении: мои глаза метали яростные взгляды на этот материнский спектакль, а ртом я пытался произносить в телефонную трубку приветливые слова; от темени до носа я был воплощением грозы, от носа до подбородка – солнечным весенним полднем. Позже я сам не мог понять, как мне все же удалось договориться о встрече на следующий вечер.
– Вы должны были бы установить здесь звуконепроницаемую телефонную будку, – сказал я фрау Залевски. Но она за словом в карман не полезла.
– С чего бы это? – спросила она, сверкая глазами. – Неужели вам так много приходится скрывать?
Я смолчал и удалился. Нельзя вступать в борьбу против возбужденных материнских чувств. На их стороне моралисты всего мира.
На вечер была назначена встреча у Готтфрида. Поужинав в небольшом трактире, я отправился к нему. По пути купил в одном из самых элегантных магазинов мужской одежды роскошный новый галстук для предстоящего торжества. Я все еще был потрясен тем, как легко все прошло, и поклялся быть завтра серьезным, как директор похоронной конторы.
Логово Готтфрида уже само по себе являлось достопримечательностью. Оно было увешано сувенирами, привезенными из странствий по Южной Америке. Пестрые соломенные маты на стенах, несколько масок, высушенная человеческая голова, причудливые глиняные кувшины, копья и – главное сокровище – великолепный набор снимков, занимавший целую стену: индианки и креолки, красивые, смуглые, ласковые зверьки, необычайно изящные и непринужденные.
Кроме Ленца и Кестера, там были еще Браумюллер и Грау.
Тео Браумюллер, с загорелой медно-красной плешью, примостился на валике дивана и восторженно рассматривал готтфридовскую коллекцию снимков. Тео был пайщиком одной автомобильной фабрики и давнишним приятелем Кестера. Шестого он должен был участвовать в тех же гонках, на которые Отто записал нашего «Карла».
Фердинанд Грау громоздился у стола – массивный, разбухший и уже довольно пьяный. Увидев меня, он огромной лапищей притянул меня к себе.
– Робби, – сказал он охрипшим голосом. – Зачем ты пришел сюда, к погибшим? Тебе здесь нечего делать! Уходи. Спасайся. Ты еще можешь спастись! Я посмотрел на Ленца. Он подмигнул мне:
– Фердинанд уже крепко в градусе. Два дня подряд он пропивает одну дорогую покойницу. Продал портрет и сразу же получил наличными.
Фердинанд Грау был художником. Однако он давно уже умер бы с голоду, если бы не обрел своеобразной специализации. С фотографий умерших он писал по заказу их скорбящих родственников на редкость верные портреты. Этим он кормился и даже не плохо. Его пейзажи, которые действительно были замечательны, никто не покупал. Все это обычно придавало его рассуждениям несколько пессимистическую окраску.
– На этот раз заказывал трактирщик, – сказал он. – Трактирщик, у которого померла тетка, торговавшая уксусом и жирами. – Его передернуло. – Жутко!
– Послушай, Фердинанд, – вмешался Ленц. – Ты не должен употреблять таких резких выражений. Ведь тебя кормит одно из лучших человеческих свойств: склонность к благоговению.
– Чепуха, – возразил Грау. – Меня кормит сознание вины. Благоговение к памяти умерших это не что иное, как сознание вины перед ними. Люди стараются возместить то зло, которое они причинили покойникам при жизни. – Он медленно провел рукой по разгоряченному лицу. – Ты можешь себе представить, сколько раз мой трактирщик желал своей тетке, чтобы она подохла, – зато теперь он заказывает ее портрет в самых нежных красках и вешает его над диваном. Так ему больше по душе. Благоговение! Человек вспоминает о своих скудных запасах доброты обычно когда уже слишком поздно. И тогда он бывает очень растроган тем, каким благородным, оказывается, мог бы он быть, и считает себя добродетельным. Добродетель, доброта, благородство… – Он отмахнулся своей огромной ручищей. – Эти качества всегда предпочитаешь находить у других, чтобы их же водить за нос.
Ленц ухмыльнулся:
– Ты потрясаешь устои человеческого общества, Фердинанд.
– Устоями человеческого общества являются корыстолюбие, страх и продажность, – возразил Грау. – Человек зол, но он любит добро… когда его творят другие. – Он протянул свою рюмку Ленцу: – Так-то, а теперь налей мне и не болтай весь вечер, дай и другим слово вымолвить.
Я перелез через диван, чтобы пробраться к Кестеру. Мне внезапно пришла в голову новая мысль:
– Отто, сделай мне одолжение. Завтра вечером мне нужен кадилляк.
Браумюллер оторвался от пристального изучения едва одетой креольской танцовщицы.
– А разве ты уже научился разворачиваться? – поинтересовался он. – Я все думал, что ты умеешь ездить только по прямой, и то когда кто-нибудь другой держит баранку вместо тебя.
– Уж ты помолчи, Тео, – возразил я. – Шестого числа на гонках мы тебя разделаем под орех.
Браумюллер захлебнулся от хохота.
– Ну, так как же, Отто? – спросил я напряженно.
– Машина не застрахована, Робби, – сказал Кестер.
– Я буду ползти, как улитка, и гудеть, как сельский автобус. И всего лишь несколько километров по городу.
Отто прищурился так, что глаза его стали маленькими щелочками, и улыбнулся:
– Ладно, Робби, я не возражаю.
– Что же это, машина понадобилась тебе, вероятно, к твоему новому галстуку? – спросил подошедший Ленц.
– Заткнись, – ответил я и отодвинул его в сторону.
Но он не отставал.
– А ну, покажись-ка, деточка! – он ощупал шелковую ткань галстука. – Великолепно. Наш ребенок становится записным пижоном. Похоже, что ты собираешься на смотрины невесты.
– Сегодня ты, фокусник-трансформатор, меня не разозлишь, – сказал я.
– Смотрины невесты? – Фердинанд Грау поднял голову. – А почему бы ему и не присмотреть себе невесту? – Он оживился и обратился ко мне: – Так и поступай, Робби. Это по тебе. Для любви необходима известная наивность. У тебя она есть. Сохрани же ее. Это дар божий. Однажды утратив ее, уже не вернешь никогда.
– Не принимай все это слишком близко к сердцу, – ухмылялся Ленц. – Родиться глупым не стыдно; стыдно только умирать глупцом.
– Молчи, Готтфрид, – Грау отмел его в сторону одним движением своей могучей лапищи. – О тебе здесь нет речи, обозный романтик. О тебе жалеть не придется.
– Валяй, Фердинанд, высказывайся, – сказал Ленц. – Высказаться – значит облегчить душу.
– Ты симулянт, – заявил Грау, – высокопарный симулянт.
– Все мы такие, – ухмыльнулся Ленц. – Все мы живем только иллюзиями и долгами.
– Вот именно, – сказал Грау, поднимая густые клочкастые брови, и по очереди оглядел всех нас. – Иллюзии от прошлого, а долги в счет будущего. – Потом он опять повернулся ко мне: – Наивность, сказал я, Робби. Только завистники называют ее глупостью. Не обижайся на них. Это не недостаток, а, напротив достоинство.
Ленц попытался что-то сказать, но Фердинанд уже продолжал снова:
– Ты ведь знаешь, что я имею в виду: простую душу, еще не изъеденную скепсисом и сверхинтеллигенгностью. Парцифаль был глуп. Будь он умен, он никогда не завоевал бы кубок святого Грааля. Только глупец побеждает в жизни, умник видит слишком много препятствий и теряет уверенность, не успев еще ничего начать. В трудные времена наивность – это самое драгоценное сокровище, это волшебный плащ, скрывающий те опасности, на которые умник прямо наскакивает, как загипнотизированный. – Он сделал глоток и посмотрел на меня огромными глазами, которые, словно куски неба, светились на его изборожденном морщинами лице. – Никогда не старайся узнать слишком много, Робби! Чем меньше знаешь, тем проще жить. Знание делает человека свободным, но несчастным. Выпьем лучше за наивность, за глупость и за все, что с нею связано, – за любовь, за веру в будущее, за мечты о счастье; выпьем за дивную глупость, за утраченный рай!
Он сидел, отяжелевший и громоздкий, словно внезапно погрузившись в себя, в свое опьянение, этакий одинокий холм неисповедимой тоски. Его жизнь была разбита, и он знал, что ее уже не наладить… Он жил в своей большой студии, и его экономка стала его сожительницей.
Это была суровая грубоватая женщина, а Грау, напротив, несмотря на свое могучее тело, был очень чувствителен и несдержан. Он никак не мог порвать с ней, да теперь это, вероятно, было уже безразлично для него. Ему исполнилось сорок два года.
Хоть я и знал, что все это от опьянения, но мне становилось как-то не по себе, когда я видел его таким. Он встречался с нами не часто и пил в одиночестве в своей мастерской. А это быстро ведет к гибели.
Мгновенная улыбка промелькнула на его лице. Он сунул мне в руку бокал:
– Пей, Робби. И спасайся. Помни о том, что я тебе говорил.
– Хорошо, Фердинанд.