Часть 11 из 13 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Здесь есть чем заняться и как убить время. Картинки-паззлы из тысячи частей. Здесь нет ни единой кровати, на которой бы умерло меньше дюжины человек.
Ева остановилась в своей инвалидной коляске у двери в мамину палату. Сидит, таращится на меня. Увядшая, бледная — как древняя мумия, которую распеленали и кое-как завили и уложили ее жиденькие волосенки. Ее голова в голубых кудряшках постоянно трясется.
— Не подходи ко мне, — говорит Ева всякий раз, когда я смотрю в ее сторону. — Доктор Маршалл меня защитит. Она не даст меня обижать.
Я сижу на маминой кровати и жду, когда ее приведут обратно.
У мамы в палате стоят часы, которые бьют каждый час. Только вместо обычного звона — голоса разных птиц. Записанные на пленку. Час — это странствующий дрозд. Шесть часов — иволга.
Полдень — вьюрок.
Буроголовая гаичка — это восемь часов. Черноголовый поползень — одиннадцать.
Ну, в общем, вы поняли.
Проблема в том, что когда определенная птица ассоциируется с определенным часом, это очень сбивает. Особенно где-нибудь на природе. Всякий раз, когда рядом слышится звонкая трель воробьиной овсянки, ты думаешь про себя: что, уже десять часов?!
Ева въезжает в мамину палату передними колесами своей коляски.
— Ты сделал мне больно, — говорит она. — Но я не сказала маме.
Старичье. Человеческие огрызки.
Уже полчаса как пропела хохлатая синица, а мне надо успеть на работу до голубой сойки.
Ева считает, что я ее старший брат, который пялил ее лет этак сто назад. Мамина соседка по комнате, миссис Новак с ее жуткой отвисшей грудью необъятных размеров и большими, отвисшими же ушами, считает, что я — ее давний партнер по бизнесу, прожженный мерзавец, который украл у нее то ли волокноотделитель, то ли хорошую перьевую ручку.
Для этих женщин я — это кто-то другой.
— Ты сделал мне больно, — говорит Ева и подъезжает чуть ближе. — И я этого не забыла.
Каждый раз, когда я сюда прихожу, какая-то старая вешалка с лохматыми бровями — ее палата в конце коридора — называет меня Эйхманном. Другая старуха с катетером — прозрачная трубка вечно видна у нее из-под халата — бросается на меня с обвинениями, что я украл у нее собаку, и требует вернуть животное. Каждый раз, когда я прохожу мимо старушки в розовом свитере, в инвалидном кресле, она смотрит на меня одним затуманенным глазом и говорит:
— Я тебе видела. В ночь пожара. Ты был с ними.
Здесь ты бессилен. Я так думаю, что любой мужчина, появлявшийся в жизни Евы, так или иначе был для нее старшим братом. Сама того не сознавая, она всю жизнь подсознательно ожидала, что ее будут трахать — все мужики без исключения. Сейчас она уже старая, сморщенная, усохшая — но она все равно остается восьмилетней девочкой. Она застряла во времени. Для нее время остановилось. Как и в колонии Дансборо с ее штатом законченных неудачников, обиженных жизнью, все пациенты Святого Антония заперты в своем прошлом.
Я — не исключение, и вы, я думаю, тоже.
Заперты, как Денни в колодках. Остановились в развитии, как Ева.
— Ты, — говорит Ева, тыча в меня дрожащим пальцем. — Ты сделал больно моей пи-пи.
Старики, застрявшие в прошлом.
— Ты говорил, что это такая игра, — говорит она, качая головой. — Что это будет наш с тобой секрет. А потом ты засунул в меня свою штуку. — Ее тонкий высохший палец тычется в воздух, указывая на мою промежность.
На самом деле при одной только мысли об этом моя «штука» враз увядает.
Проблема в том, что здесь, в больнице Святого Антония, у каждой из пациенток есть ко мне свои претензии. Тут есть одна высохшая старушенция, которая убеждена, что я взял у нее взаймы пятьсот долларов и до сих пор не отдал. Другая старая перечница называет меня дьяволом.
— И ты сделал мне больно, — говорит Ева.
Когда я сюда прихожу, вина за все преступления в мировой истории валится на меня. Так и хочется заорать в их беззубые сморщенные физиономии. Да, это я похитил ребенка Линдберга.
Это я потопил «Титаник».
Это я убил Кеннеди.
Это я начал Вторую мировую войну. Я изобрел атомную бомбу.
Вирус СПИДа? Прошу прощения, моих рук дело.
Лучший способ справляться с такими, как Ева, — переключить их внимание на что-то другое. Надо их как-то отвлечь: заговорить о погоде, или о том, что сегодня было на обед, или о том, как им идет эта прическа.
Можно предположить, что именно так мужчины, которые знали Еву, справлялись с ее враждебностью. Отвлекали ее. Не пытались ничего доказать. Избегали любых конфронтаций. Уходили и не возвращались.
Большинство людей именно так и живут. Смотрят телевизор. Курят дурь. Накачиваются лекарствами. Отвлекают себя всеми возможными способами. Отрекаются. Уходят.
Она вся подается вперед, палец, направленный на меня, дрожит.
Да ебись все конем.
Ей жить-то осталось — всего ничего.
И я говорю:
— Да, Ева. Я тебя пялил при всяком удобном случае, — говорю я и зеваю. — Только и думал о том, как бы засунуть в тебя свою штуку.
Это называется психодрама. Но с тем же успехом это можно назвать еще одним способом утилизации бабушек.
Она опускает руку и откидывается на спинку своей инвалидной коляски.
— Наконец-то ты это признал, — говорит она.
— Ну да, — говорю я. — Ты, сестренка, такая вся аппетитная, где уж тут устоять.
Она смотрит на темное пятно на линолеуме и говорит:
— Он все же признался. После стольких лет.
Это называется терапия при помощи ролевых игр, но Ева не знает, что все это — понарошку.
Она поднимает глаза и смотрит на меня:
— И тебе не стыдно?
Ну, я так думаю, если Иисус умер за мои грехи, я в состоянии взять на себя пару-тройку чужих грехов. Каждому выпадает возможность побыть козлом отпущения. Принять на себя вину.
Мученичество святого Меня.
Чужие грехи лежат у меня на плечах тяжким грузом.
— Ева, — говорю я. — Сестренка, солнышко, красавица, любовь всей моей жизни, конечно, мне стыдно. Я был такой скотиной, — говорю я и смотрю на часы. — Просто ты так меня возбуждала, что я терял голову.
Как будто мне больше всех надо. Ева таращится на меня своими выпученными гипертиреозными глазами, и одинокая слезинка стекает по ее напудренной сморщенной щеке.
Я смотрю в потолок и говорю:
— Ладно, я сделал больно твоей пи-пи, но это было восемьдесят лет назад. Так что забудь об этом и живи дальше.
Она закрывает лицо руками — своими жуткими руками, похожими на скрюченные древесные корни или на высохшие морковки.
— О Колин, — бормочет она. — О Колин.
Потом она убирает руки, и ее щеки мокры от слез.
— О Колин, — шепчет она. — Я прощаю тебя. — Она роняет голову на грудь, и шмыгает носом, и пытается вытереть слезы краешком своего слюнявчика.
Потом мы просто сидим и молчим. Даже жвачку не пожуешь — нет у меня жвачки. Я снова смотрю на часы. Без двадцати пяти час.
Она вытирает глаза, шмыгает носом и поднимает голову.
— Колин, — говорит она. — Ты меня еще любишь?
Господи, как меня все достало.
Эти психованные старухи.
И кстати, если вам вдруг интересно, я — не чудовище в человеческом облике.
Я себя чувствую героем какой-то дурацкой книжки. Я говорю:
— Да, наверное. Да, Ева, наверное, я тебя до сих пор люблю.
Теперь Ева рыдает, сотрясаясь всем телом.
— Я так рада, так рада, — говорит она, и слезы текут в три ручья, и сопли из носа капают прямо ей на руки.