Часть 54 из 76 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Проблемой достать десяток нужных таблеток не было: анонимный интернет сводит людей с самыми разными запросами, чтобы затем развести их навсегда.
И для Марка благодаря неведомому сыну настают волшебные деньки.
Марк отодвигает длинный узкий стол перед окнами в гостиной и ставит там почти вплотную к стеклу диван с высокой прямой спинкой: отсюда днём Надин может лежать и смотреть вниз – на улицу и вверх – на небо. Он взял отпуск за свой счёт и теперь, неожиданно ловко и споро, возится с ней.
В первый же вечер он несёт её в ванную, невесомую, не тяжелее листа фикуса. И понимает, что она уже находится в каком-то другом мире, где тщеславие или стеснение устранены из природы человека за ненадобностью.
Надин смотрит на него из белой колыбели ванны ровным согревшимся взглядом. Она блаженствует в тёплой прозрачной воде, положив ладони на шрамы от мастэктомии, но он, конечно, видит их. Чёрно-белая, как рентген или фотоиллюстрация до изобретения цветной печати, Надин колеблема струёй из-под крана, как нимфея на глади воды. Когда он несет её обратно в постель, она вынимает руку из укутавшего её полотенца и обнимает его шею.
Далее он обращается к её врачу за рецептом на следующие пятьдесят штук, но врач с сомнением смотрит на свою больную, правда, рецепт оставляет, как просят, печально роняя: созвонимся.
И что бы ни делал, Марк всё время хочет спросить её, но стесняется.
Как спросишь такое: почему ты меня не?
Где-то в девять по тихой улице каждый вечер проходит человек, он идёт под самыми окнами, и она не может увидеть его, он поёт на арабском языке длинную переливчатую песню. Наверное, шагает с работы домой, всегда в одно и то же время.
Расстояние между домами их улицы очень нешироко, но весь день можно смотреть на небо, на рябь и волны облаков, на солнечные лучи или дождик. Похоже на ручьистую реку, как если бы смотреть в небо со дна. Когда высоко вверху по синей поверхности пролетает белый, как катерок, самолёт, можно представлять себя рыбкой на дне. Или корягой. Или рыбой под корягой на дне…
Эта река глубока. Надин часто дремлет.
Но, в сущности, они делают то, что и должно делать родителям: ждут сына. Тогда же Надин диктует Марку письмо Даниэлю, он пишет медленно, она медленно говорит, паузы увеличивают вес письма, им обоим тяжело.
Иногда Марк садится к ней на диван перед окнами, берет её руку в свою, и они тихо разговаривают между паузами. Но сил у неё всё меньше и меньше, она почти совсем не говорит. После арабской колыбельной невидимого певца под окнами он уносит её в постель, в спальню, чтобы она легла удобно и спала до утра.
Рядом с ним.
Но сегодня вечером Мари-Изабель видит, что мужчина зажёг свет и присел к женщине на диван. Она всплёскивает руками, когда под ярким светом люстры видит измученное лицо умирающей.
Та что-то говорит своему спутнику, и тот придвигается к ней. Он выставляет вперёд руки, пытаясь то ли остановить женщину, то ли поддержать, подстраховать её. Очень медленно, но непреклонно женщина с искаженным от боли лицом меняет положение: держась за его руки, привстаёт с подушек, сначала опускает ноги на пол и, посидев так, с трудом поднимает их в другую сторону – своего прежнего изголовья. И склоняется на грудь замершего мужчины, приникнув головой к его светлой сорочке, прижимается к нему и обнимает, зажмурив глаза.
Они оба не видят того, что видит Мари-Изабель: и по его, и по её лицу текут слёзы.
Мужчина почти не дышит, он окаменел со своей невесомой ношей на груди и коленях.
Тоже замерев, Мари-Изабель смотрит из своей темноты на эту картину, на этот долгий, как фотография, стоп-кадр, и вдруг видит, что в какой-то момент горестное лицо женщины словно бы расправляется, просветляется, распахиваются огромные глаза в чёрных глазницах, и задыхающаяся восторженная улыбка озаряет её лицо, будто она увидела что-то прекрасное.
Словно бы тело вдруг отступило, соскользнуло с неё вместе с болью, словно бы она оказалась в невесомости, тёплой невесомости закатной реки. И – и это так странно! – она была и рыбкой, и рекой! Одновременно! Но при этом она плыла, осторожно раздвигая руками отражения бело-розовых облаков на тёмно-зелёной, как расплавленное бутылочное стекло, мягкой глади воды.
Она плыла по той самой реке, которую всю жизнь боялась вспоминать, и видела улыбающееся ей лицо Леона, того мальчика, который тогда, оказывается, не утонул, а всю её жизнь на самом деле ждал её здесь! И он тоже был и мальчиком, и рекой одновременно. Рекой, по которой, в которой и к которой она плыла.
Это такая река, такая вода, такая среда, которая, принимая тебя, даёт то, что тебе надо: тебе замёрзшему – тепло, тебе сожжённому – прохладу.
Само струение этой нежности растворяло её в себе, она сама становилась ею.
И там, где Надин широко улыбалось мягкое детское лицо Леона, река сливалась с небом.
Мари-Изабель отшатывается от стекла. Два горящих от пола до потолка окна с крестовинами в верхней части сейчас похожи на два креста в человеческий рост, поперечными перекладинами обнявшимися за плечи.
Люди уходят, уносят свои секреты с собой. Аа эти их секреты и не особенно кому-то нужны: свои бы унести. Ещё вчера шли по улицам, забредали в ближайший к дому магазин взять на ужин упаковку сосисок «с дымком», баночку гуакамоле или кабачковой икры и свежий хлеб с зёрнышками.
Носили в себе незаметно – совершенно каждый, без единого исключения – своё трансцендентное Я, что проще, но нельзя назвать «своим божественным Я», нельзя, потому что даже атеисты стесняются Бога.
И вот, человеческие клетки для своих божественных Я, ездили в метро, забегали помочиться в общественные туалеты, скучали на работе, сомнамбулически летели в отпуск. Сделав важное лицо, воплощали собой архетип Отца или Матери, воспитывая детей. Сделав страстное лицо, занимались любовью, и тогда два трансцендентных Я могли громыхать на стыках, ритмично стукаясь внутренними конструкциями. Напивались просто бестрансцендентно, но иногда вполне божественно.
И никто никогда – ни до, ни после, ни во время – не может сказать, почему всё с ним/с ней было именно так, а не как-то иначе. Не как-то ещё.
– Ну вот так.
Жизнь ведь – импровизация в не тобой задаваемых условиях: не отрепетируешь. «Как пойдёт».
Потом наступает порог, предел этому сюжету. Все самодельные выражения стёрты с лица, как разводы с мутного стекла. Остаются только черты – кости черепа и его функционал: мозг, глаза, нос, рот.
Пора уходить, освободить места: на улицах, в автобусах, метро и самолётах, в общественных туалетах и магазинах, в барах и на террасах, в постелях своих любовников и жён, и рабочие места тоже – освободить места следующим.
Открывай клетку, сшибай замок!
Пора.
Но рассказать никто ничего не может просто потому, что люди – если не считать ничтожное меньшинство в телевизоре – в большинстве своём тихи и скромны, немы и печальны. Огромное человеческое большинство незаметно и хочет таковым оставаться и впредь.
Жизнь так трудна и так отравлена страхом смерти, что либо отвращается от самой себя, либо видит всё в галлюцинаторной ауре преувеличенной самоценности.
Достаточно полистать альбом Бертилъона с фотографиями с мест преступлений в Париже начала XX века – грустнее которых трудно что-то вообразить, – чтобы понять, что люди маленькие и глупые, как человеческие детские сороки. Несут в свои гнёзда блестяшки, что им по карману, создают слёзный уют тёмных комнаток, надышанных, наперженных, с парадными супницами, с балдахинами над кроватями (подумать только!), с купидонами в той или иной форме – в резьбе буфета или на «красивой» картине с голой дамой, с коврами в королевских лилиях и с бархатными скатертями на обеденных столах.
Все ждут гостей: произвести впечатление своим гнездом и насладиться жизнью, как обедом.
И гость приходит, оказывается смертью, принявшей обличив налётчика-молодчика, который тоже хочет кровать с купидоном и парадную супницу. И от дизайна и резьбы, от всего нелепого забитого гнезда остаётся оперативная фотография с места преступления с телом хозяина, запачкавшим ковёр.
Поэтому никогда не узнать, почему так грустно и так одиноко прожил жизнь со своей мамой сосед Борис, умерший безо всякого внешнего насилия через десяток лет после её смерти в страшном одиночестве и оплаканный только своей большой золотистой собакой, которую всегда считал дурындой, но которая целую неделю не притрагивалась к нему, пока их не обнаружили.
Почему, Боря, не стал ты весёлым и наглым? Почему не завёл себе весёлых и наглых подруг, которые бы громко орали, занимаясь с тобой любовью? Почему не нарожал от них весёлых и наглых детей, которые не давали бы проходу нам, твоим соседям? Почему избрал ты безлюдностъ склепа своей квартиры на двенадцатом этаже над монструозным двенадцатирядным шоссе, по вечерам похожем на великую реку Ганг в день поминовения усопших: так плотно текут в темноте потоки зажжённых фар и поворотников машин многомиллионного города.
Почему?
Почему так страшно человеку с другими людьми?
Почему одному человеку страшно с другим человеком?
Что с нами не так, что нам страшно друг с другом?
Чего ты боялся?
Глава 52
Как и большинство интеллектуально мускулистых интровертов, которым интереснее всего с самими собой, мистер Хинч иногда унывал из-за недостатка суток в пересчёте на составляющие его жизнь интересы.
«La Fleur Mystique», рутина: содержание магазина, поездки и уход за цветами, ежедневная смена воды в ведёрках, хочешь не хочешь, а общение с покупателями, изучение новинок и возможностей для пользы дела в реальности (сезонные выставки, салоны, рынки, сады, парки, ярмарки) и еженедельное собрание букета-грандиозо в левую часть витрины… А это, между прочим, отдельное искусство!
Например, когда однажды на Рождество он поместил среди цветов и еловых веток маленькое колесо, которое без устали крутил белый хомяк, одетый оленем с рожками, фото его витрины, с утра до ночи облепленной зрителями, появилось в «Le Parisienne». Или когда на День святого Валентина в главном букете повис прозрачный шар с водой, в котором плавала золотая рыбка. Получалось, что дождавшиеся её появления нос к носу загадывали ей свои желания, и когда она взмахивала хвостом, уплывая, казалось, что отправилась исполнять просьбу… Это фото украсило «TimeOut».
И почти постоянное сочинение и создание его «игрушек»: этапы этой работы, как живое существо, перемещаются внутри процесса.
Таинственные наплывы воображения, когда, как будто из какого-то клубящегося неясными пространствами Запределья, приближались и проступали то подробная, с кустиками шерсти между подушечками, лапа, то внимательный прозрачный зрак с медленно вперяемым прямо в него зрачком, то заячье ухо, длинное и всеми розовыми венками безмятежно просвечивающее на солнце, но при опасности способное быстро сложиться в узкое птичье перо и придать свистящее ускорение зверюшке, летящей от опасности прочь.
Весна прошла, панибратски захватив с собой часть холодного июня: чему положено – отцвело, чему положено – расцвело. Лето измором брало оставшихся в Париже парижан, в том числе и растения, а туристам, возможно, долго копившим и мечты, и средства на посещение Города Света, выбирать не приходилось, и они вышагивали свои километры по плавящимся от солнечного жара достопримечательностям, перебегая из тени в тень на узких улочках, поливая себя водой из бутылок и фонтанов и вваливаясь в сурово кондиционированные супермаркеты – осоловело подышать рядом с рыбой на льду.
И всё это душное знойное лето мистер Хинч посвятил прилежному изучению и разработке своей новой будущей скульптуры. Но, хотя он и выучил все кости и суставы в скелете человека, как заправский студент медицинской академии, ни это постижение, ни даже знание, как на латинском языке именуется чуть ли не каждая фасция, связка и капсула, ни на йоту не придвинули его к видению возможной конструкции его «Самого Детства».
Дано: при рождении младенец состоит из более чем 300 хрящиков, мягких и эластичных, которые с ростом, к завершению полового созревания, становятся двумястами шестью костями взрослого скелета. Вот, собственно, он и тщился понять исчезновение (300 – 206 =) порядка сотни хрящей, не видимых на детской рентгенограмме, даже когда они есть, и выразить её в каком-то растущем преображающемся материале…
Но пока ничего более подходящего, чем вовсе неподходящая идиотская маршмэллоу или мармеладные прозрачно-резиновые мишки, ха-ха-ха, он так и не придумал.
С возмущением мистер Хинч ознакомился с грубыми результатами надругательства над умершими, где несчастные трупы одиноких, по всей видимости, людей теперь по прихоти сумасшедшего некроманта с деньжатами играли за столами в преферанс и занимались сексом, и пока несчастный, спасавший умерших девочек от окончательного исчезновения и вечной смерти, сидел в тюремной психбольнице, на выставки этого трупного гения ходила публика.
Заглянул мистер Хинч и в музей натуральной истории Спекола, взглянуть на восковые анатомические фигуры человека, достоверные, как параличные расслабленные у евангельский купели, не могущие встать и уйти.
Но безжалостно отверг все эти варианты: все они были о смерти, а значит, и близко не были к тому, чего искал он. А обнаружив, что старик в рёберных латах на рисунках да Винчи из «Анатомической рукописи» один в один похож на статую святого Варфоломея в Дуомском соборе, он отложил свои изыскания путём анатомии и решил подождать, сам не зная чего.
Мистер Хинч больше бы хотел себе представлять, как если Нотр-Дам-де-Пари выросла бы из младенца-церкви, а тот – из фасолины. А он бы сидел на коленках рядом, закрывал от ветра и дождя руками и всем собой, и наблюдал, затаив дыхание, как двенадцать пар мягких невидимых хрящиков – будущих огромных сложночастных рёбер аркбутанов всем известного собора – вырастают в самих себя.
В голову, сжимаемую от бессонницы в жару хуже, чем высыхающую на пекле головку мака, со всеми дребезжащими в ней мелкими чёрными семенами вместо мыслей, совсем не приходило ничего толкового… Жить можно было только по ночам. Облокотиться о каменного льва и полуприлечь на прохладные мраморные ступени крыльца в садик, и слушать, как в ресторанах и окнах домов вокруг позвякивают столовые приборы, тарелки и раздаются звуки откупориваемых простым штопором винных бутылок, внезапный женский смех и неожиданно совсем тихо, почти неслышно, словно вода по трубам, прокатится мимо велосипед.
В один из таких плавких дней, отчитав поникшие цветы, выступившие из тени козырька на прямое солнце тротуара, хотя он им запретил, мистер Хинч вернулся вечером домой совершенно без сил, не без сарказма изумляясь влюблённым, которые продолжали влюбляться и дарить своим возлюбленным эротичные букеты, и юбилярам весьма преклонных лет, продолжающим пьянствовать и объедаться на своих многолюдных торжествах – и танцевать! – но особенно негодуя на «дорогих усопших» и их скорбящих. Ну неужели невозможно, учитывая неслыханную температуру, как-то отложить и это несвоевременное умирание, и возлежание в пухлой синтетике гробов, и это хождение туда-сюда во всём чёрном, и не заставлять его, мистера Хинча, собирать поистине фантасмагорические в такие погоды траурные композиции. Такое вот у него было английское чувство чёрного юмора, да-с.
Он допил второй бокал спокойного белого вина, с наслаждением закидывая в рот кубики льда и катая их вместе с вином по зеву. Парк за оградой с включенными на ночь автоматическими системами дождевания и кругового полива, которые и сами похожи на цветы или павлинов из прозрачных струй воды, словно бы потихоньку проступал из знойного марева, из благодарности исходя безумными ароматами.
Вдруг страстно взлепетала какая-то птица.
И мистер Хинч решился: калитке – быть.
Но настал следующий день, когда уже и сам Париж казался просто нашпигованным людьми блюдом, засунутым в духовку. Мистер Хинч, измученный после полного дня работы, с пяти утра на Переферик и до раскалённого вечера, когда каждое здание по пути домой словно бы было больным с высокой температурой и излучало жар, на полусогнутых, в прилипшей к потному телу одеждой, ввалился в родное марево. План был такой: душ, холодный душ. Ледяной.