Часть 35 из 99 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ложь подобна облакам, — гигантам, вырастающим до самых небес и ярящимся под ними для того лишь,
чтобы проходить мимо, всегда проходить мимо. Однако Истина —
это небо, вечное и изменчивое, укрытие днем и бездна ночью.
— Хромой Паломник, АСАНСИУС
Конец лета, 20 год Новой Империи (4132 Год Бивня), Иштеребинт
Анасуримбор Серве было всего лишь три года, когда она осознала, что мир, как и всё вокруг неё, зыбок. Она смотрела на пучки белых нитей, расходящиеся от всех освещенных предметов, и понимала: они не реальны. И поскольку воспоминания её начинались с трехлетнего возраста, так было всегда. Нереальность, так называла её Серва, вечно портила всё вокруг. — Неужели ты этого не видишь, мама? — Вопрошала она, — Смотри, смотри же! Здесь все нереально! Иногда она плясала, а потом в растерянности бродила, напевая. — Всё вокруг Ложь! Всё! Только! Кажется!
Подобные выходки ужасали её мать, завидовавшую детям, получившим от отца свои опасные дарования. И тот факт, что подобные страхи очень мало беспокоили её дочь, означал, что девочка унаследовала заодно и сердце своего отца.
Тогда она, Нереальность, более всего напоминала призрачное скопление намеков и подозрений, не имеющее в себе ничего объяснимого — с достоверностью головоломного полета над плоской равниной. И обещанием перспектив, скрывающихся в доступных зрению расщелинах этой равнины. Глубинная неполнота, незавершенность ткани Творения, несовершенство нитей утка и основы сущности, превращающее в дым землю, в бумагу небо со всеми его распростершимися от горизонта до горизонта покровами. Она поражала девочку, к примеру, мерцанием самих предметов, — белыми проволоками, петлями своими, окружавшими всё освещенное: блестящие мрамором лужицы под озарёнными лучами солнца люками в потолках, полуденное сияние, слепившее ребёнка во время летних обедов на задней террасе. Пляшущие отражения волн на стенах купальни.
Ей было шесть, когда неполнота эта начала заражать и других людей. Первой жертвой пала её мать, но только потому, что оказалась ближайшей и потерпевшей наибольший ущерб. Отпрыски императрицы прекрасно знали о периодически овладевавших ею приступах гнева. Родной отец и в самом деле повергал их в ужас, но скорее как Бог, чье постоянное отсутствие облегчало ситуацию, позволяя забыть о подобающем ситуации трепете. Мать, с другой стороны, всегда беспокоилась за них. По её собственному выражению она не намеревалась терпеть возле себя никаких «маленьких икуреев», этими словами она называла детей, избалованных роскошью и раболепием окружающих. Короче говоря, она постоянно отчитывала их за мелкие проступки в выражениях или поведении, которые умела замечать только она сама. «Разве так говорят хорошие дети?» — можно было постоянно слышать от Эсменет.
Поэтому, они учились с самых малых лет быть именно такими сыновьями и дочками, какими она хотела их видеть… конечно же безуспешно. И именно во время одной из таких материнских проповедей Серва вдруг обнаружила, что поняла. Головокружительная ясность озарения заставила её расхохотаться — чем девочка заработала полный опаски шлепок, один из тех, что прежде заставил бы её удариться в рев, но в данной ситуации послужил всего лишь свидетельством. Их бесчисленные поступки, требовавшие по мнению матери наказания, представляли ничто иное, как предлог или повод. Благословенная императрица желала, чтобы её дети чувствовали себя именно так, как она сама — то есть, ощущали себя несчастными и беззащитными, ибо ей было необходимо, чтобы они нуждались в ней. Рыдающий ребенок прижимается к матери с высшей степенью отчаяния, любит её с неумолимым пылом …
Мать наказывала не в целях воспитания или в качестве воздаяния за неисчислимые предположительные грехи, но для того, чтобы обнаружить часть себя в своих детях, какую-то долю, не принадлежавшую ненавистному мужу.
Мать, как поняла юная Серва, не была реальной. Она следовала неведомым ей самой правилам, произносила слова, которых не понимала, стремилась к целям, неясным и непосильным. Та мать, которую девочка любила (в той мере, насколько она вообще могла испытывать подобное чувство) просто не существовала. Но императрица, как поняла Серва, была марионеткой в руках чего-то более крупного и мрачного, чего-то изображавшего угрызения совести ради достижения своих низменных целей.
Императрица не изменялась, потому что никак не могла измениться: она перенесла слишком много ударов судьбы для того, чтобы хотя бы один из них мог чему-то научить её. Она, как и прежде, донимала и распекала своих детей. Однако, Серва — как и её братья и сестры (ибо они делились всем) — никогда более не страдала от норова матери. Они знали её так, как старый мельник знает свою, еще более старую, мельницу — как механизм одним и тем же образом перетирающий одни и те же зерна. И понимание этой конкретной Нереальности позволяло им править матерью столь же абсолютно, как делал это Отец, — даже в ещё большей степени!
Осознав присутствие Нереальности в собственной матери, Серва начала замечать присутствие таковой и в прочих душах — а точнее, во всех душах, окружавших её. Как в душах рабов, так и властелинов, без разницы. И вскоре все вокруг превратились в пестрые клубки оборванных нитей, в окутанные неопределенностью обрывки, в какое-то подобие тряпья, что нищие выпрашивают или выменивают друг у друга на выпивку. Более всех Мимара. Конечно же, Моэнгхус. Телли… Даже Кайютас, в моменты усталости. Она равным образом могла при желании вытащить на собственное обозрение их слова, решения, их ненависти и дружбы, исследовать их, связать с подобными же обрывками или выбросить прочь.
И скоро Нереальность стала властвовать над всем и над всеми… за исключением, конечно же, Инрилатаса (который, по правде сказать, и реальным то никогда не был). И ещё отца.
Во всем мире реальным был только он.
Та история с мамой приключилась, когда отец находился в походе на Сё Тидонн, однако явившись домой через два месяца, он немедленно всё понял. — Привет, моя маленькая чародейка, — проговорил он, приглашая её в свои объятья. — Как случилось, что ты переросла своих братьев?
— Но у меня же мамина кость! — Возразила она.
— Нет, Серва. Я не о том.
Так она узнала, что обладает лучшим зрением, воспринимающим более широкую перспективу. Она могла видеть предметы вокруг, превосходя тем самым возможности меньших душ. A видеть вещь — значит обладать властью над нею, такая истина пряталась за всей Нереальностью. Мир оставался реальным только в той степени, в которой он сопротивлялся Желанию, и она, как и её отец-дунианин, могла преодолеть сопротивление реальности. Но что более важно, она желала того, что хотела — и ничего более.
— Ты переросла Андиаминские высоты, маленькая колдунья.
— Но куда же мне теперь идти?
— В Оровелай, чтобы ты смогла перерасти и Свайали.
— А потом, папа?
— Тогда ты сумеешь найти собственное место и жить там, где никто не сможет тронуть тебя.
— Где же?
— А вот здесь, — Улыбнулся отец, ради её же блага, как она понимала теперь. И приложил подушечку своего указательного пальца к её лбу, как раз между бровей… она до сего дня помнила это сверлящее прикосновение. — Только в Реальности.
Так что, поэтому нелюди смотрели-смотрели, но так и не сумели увидеть её.
Так что, поэтому она пела им во мраке — пела мирские песни, ибо Ошейник Боли кольцом охватывал её шею — производившие не менее колдовское воздействие. Песни, возникшие в душах нелюдей, вознесённые на языках нелюдей, повествующие о грехах нелюдей, рассказывающие об их утратах. И чем более чудовищной становилась пытка, тем более неистовой, мягкой, любящей делалась песня.
И это в равной мере отталкивало и ужасало её мучителей: сам факт того, что простая смертная, хрупкая дочь рода людского, способна настолько превзойти их вековечное хитроумие и мастерство.
И ещё то, что она могла простить нелюдям их преступления, не говоря уже о их древней ненависти к человечеству.
Сорвил потерял счет дням.
Сперва было много воплей и животного ужаса, ходьбы по тоннелям, тоннелям, бесконечным тоннелям, иногда проходящих через заброшенные руины, иногда совершенно темным, и мимо пялящихся упырей, сменявших друг друга в карнавале болезненного любопытства. Он помнил, что засыпал от духоты.
Сколько же времени это продлилось? Несколько страж? Или месяцев?
А потом, внезапно, он исполнился какой-то относительной бодрости — почти что пришел в сознание.
Призрачные, напевные заклинания наполняли воздух своим холодом, делая его едва ли не материальным и осязаемым на ощупь. Мрак укрывал всё неведомое Сорвилу пространство, гнездился в кавернах, утучненных лишь отголосками криков и муки. Дышать было тяжело. Нечто… какое-то железо охватывало его щеки. Руки его были связаны за спиной, локоть к запястью, да так крепко, что ныли плечи. Он слышал, как Серва поет… где-то. Темноту заполняли собой столбы, быть может, на пядь превышавшие человеческий рост, поверхность их блестела черным обсидианом. Их соединяли поперечины, замыкавшиеся в решетку пустых квадратов над головой, и на каждом втором шагу образовавшие пороги на растрескавшемся полу. Всё обозримое им пространство занимали ритуальные поперечины, создавая тем самым помещение, в которое всегда входили, из которого всегда выходили… и которое, как ему было суждено потом узнать, никогда не было по-настоящему населенным.
— Ниом попран, — обвинял доносящийся из ниоткуда голос.
Преддверие, так называли упыри это место, местом не являющееся, где нелюди, насельники Иштеребинта пытались сокрыть от Сотни свои самые отвратительные преступления…
Молодой человек не имел даже малейшего представления о том, откуда ему это известно.
— Ты не враг Аспект-Императора.
На фоне черноты перед его глазами повисла физиономия шранка, наблюдавшего за ним с ослепляющей напряжённостью. Белые губы приоткрылись, и прежде чем свет ослепил Сорвила, он успел увидеть слитые воедино шранчьи зубы. Внимательные глаза превратились в надрезы на диске солнца. Третья череда колдовских песнопений захватила слух Сорвила изнутри его тела.
— Ты любишь его отродье, — продолжал обвинитель, Вопрошающий, как мысленно стал его называть молодой человек. — Ты томишься по ведьме, по Анасуримбор Серве.
Этот был выше прочих упырей, изящен как женщина, разве что бедра его были уже, а плечи шире. Он один стоял именно так, как подобает, сложив руки за спиной (хотя откуда Сорвилу было знать это, притом, что поза Вопрошающего оставалась за пределами его взгляда). Только один этот упырь был ишроем.
Я ненавижу их, каким-то образом ответил молодой человек, не ощущая дыхания или губ.
Он слышал рыдания Моэнгхуса… где-то неподалёку. Сорвил понял, что слышит лишь то, что ему позволено слышать.
— И тем не менее, ты боишься за них.
Да…
И после этого ответа наступило блаженство. Насколько Сорвил мог вспомнить, он впервые почувствовал себя не связанным… свободным! Шранколикий смотрел на него, и при всем испускаемом им свете, Сорвилу еще не приходилось видеть более разумного взгляда. То, что хотел забрать этот шранк, непохожий на шранка, полностью соответствовало тому, что ему нужно было отдать… разве может быть неразумным подобный обмен?
— Потому что ты любишь их?
Нет.
— Тогда почему?
Потому что их прокляла Жуткая Матерь.
Случались подобные паузы, когда Вопрошающий умолкал, a шранколикий певец молча наблюдал за происходящим, и глаза его сияли как солнце.
— Та, которую люди зовут Ятвер?
Будь осторожен, предостерег он упыря, озадаченный тем, что способен с такой невозможной легкостью произнести столь мерзкие слова. Она не числит вас среди своих детей.
Шранколикий певец немедленно повернулся к Вопрошающему, а потом снова к Сорвилу. Шея его выглядела вполне человеческой и оттого казалась непристойной.
— Жуткая Матерь говорит с тобой?
Так, как я говорю с собой.
Лицо Вопрошающего появилось над плечом Певца. Его чёрные глаза переполнились неким подобием слёз, одним движением век он смахнул их, заставив Сорвила ощутить извращенную порочность того, что подобные твари вообще способны плакать.
— И что же Она говорит?
Ведовской голос возвысился до стенания; Сорвил ощутил, что в глазах его как бы двоится, будто в них сумела заглянуть ещё одна душа и узрела его падение. В ответившем голосе слышалось шарканье босых ног, старушечье шамканье…
Что вы — Ложные люди.
Оба бледных лика склонились поближе.
— A Аспект-Император… Что она говорит о нем?
Что приготовила для него два доверху полных сосуда — душу наполненную и душу помазанную.