Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 28 из 90 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Расскажите мне о ней, – попросил я. – Даже не знаю, с чего… – Он обвел взглядом комнату. – Она была англичанкой до мозга костей; думаю, это первое, что можно сказать о ней. Девочкой приехала в Америку со своей матерью, в девяносто шестом. Тогда ее звали Элиза Арнольд. Начала с детских ролей, потом перешла на инженю и ведущие женские роли. О, мистер Лэндор, она играла везде: в Бостоне, в Нью-Йорке, в Филадельфии… И ее всегда принимали восторженно. Успела сыграть Офелию, Джульетту, Дездемону. Представляла фарс, мелодраму, tableau vivant[67]. Не было ничего, с чем бы она не справилась. – А какой она была внешне? – Очаровательной, так мне рассказывали. У меня есть ее портрет на камее, как-нибудь покажу. Маленькая, с хорошей фигурой, с… темными волосами. – Он дернул себя за прядь. – И большими глазами. – Непроизвольно округлил глаза и, поймав себя на этом, проказливо усмехнулся. – Мои извинения, на меня всегда такое находит, когда я рассказываю о ней. Думаю, мистер Лэндор, это потому, что все хорошее, что есть во мне – в характере, в душевных качествах, – идет от нее. Я искренне в это верю. – А звали ее именно Элиза По? – Да. – В его лице промелькнула озабоченность. – Мистер Лэндор, вас что-то беспокоит. – Ничего особенного. Я однажды видел ее игру. Много лет назад. * * * Признание, Читатель. Я мало читаю хороших книг. Редко бываю в опере, или на симфонических концертах, или в лектории. Никогда не путешествовал дальше линии Мэйсона – Диксона[68]. Но в театре был, причем много раз. Когда я смог опробовать все грехи, от которых предостерегал меня отец, то стал отдавать предпочтение одному. Уже потом жена говорила, что сцена стала моей любовницей, которой она всегда опасалась. Я приносил домой афиши и относился к ним с тем же трепетом, с каким многие мужчины относятся к вееру кокетки. По ночам, когда рядом мирно сопела Амелия, я заново разглядывал всех, кто был изображен на афишах, от жонглера огнем и комедианта, загримированного под негра с помощью мази из жженой пробки, до королевы трагедии. За свою жизнь мне посчастливилось увидеть и Эдвина Форреста, и танцующую трехногую лошадь, и миссис Александр Дрейк, и танцовщицу бурлеска по имени Зузина Хеттская, и Джона Говарда Пейна, и девочку, которая умела обхватывать своей ногой голову и чесать нос пальцами ноги. Я знал их всех по именам, как если бы братался с ними в местной таверне. Сегодня достаточно произнести одно из этих имен, чтобы в моем сознании поднялся целый вихрь ассоциаций: звуков, вздохов… запахов – ведь ничто не сравнится с нью-йоркским театром осенью, к примеру, в какой-нибудь ноябрьский день, когда запах свечного воска смешивается с ароматом стропильной пыли и тяжелым духом пропитавшейся пóтом шерсти. Такая смесь действует сильнее, чем любой наркотик. Короче, вот что случилось, когда я услышал имя Элизы По. В одно мгновение я перескочил на двадцать один год назад и оказался на месте за пятьдесят центов – в восьмом ряду партера в театре на Парк-стрит. Стояла зима, и в помещении была страшная холодина. Толпившиеся на галерке шлюхи кутались в шали. Во время вечернего представления по моим ногам пробежали две крысы, женщина через десять рядов за мной вывалила наружу грудь, чтобы покормить орущего младенца, а на задних рядах случился маленький пожар. Я же всего этого почти не замечал: я смотрел спектакль. Назывался он, кажется, «Тёкёли, или Осада Монгаца». Мелодрама о венгерских патриотах. Содержание помню плохо: турецкие вассалы и несчастные влюбленные, а еще мужчины с именами Дьёрдь и Богдан в меховых шапках и женщины в мадьярских нарядах с косами из искусственных волос, которые метались за ними, как метлы. Но вот актрису, которая играла дочь графа Тёкёли, я помню хорошо. Первым делом она поражала своей миниатюрностью – узенькие плечи, тонюсенькие запястья, – и создавалось впечатление, что такой тяжелый труд не для нее. Я помню, как она пробежала через сцену и бросилась на шею дородному актеру средних лет, исполнявшему роль ее возлюбленного, – и буквально утонула в его объятиях. Тогда мне показалось, что сцена – ужасное место для молодой женщины. Спектакль продолжался, и я ощутил, как от актрисы исходит некое бесстрашие, которое укрупняло ее и, вероятно, укрупняло других актеров вокруг нее, причем настолько, что толстый возлюбленный постепенно превратился в такого, каким виделся ей по роли. Да и весь спектакль с его перипетиями и сценами смерти нес на себе отпечаток ее духа. Ее убежденность увлекла всех, и я перестал бояться за нее и начал тосковать по ней, желать ее возвращения, когда она покидала сцену. И был не одинок в своем восхищении: зрители с восторгом приветствовали ее появление, а ее сценическая смерть (она, как Джульетта, упала на хладный труп возлюбленного) была встречена горестными рыданиями. Когда же занавес опустился на бедного старого Тёкёли, оплакивающего свои преступления против свободной Венгрии, никого не удивило, что единственным актером, которого вызывали на бис, была она. Она стояла перед опущенным занавесом, и янтарный свет играл бликами на волосах и руках. Она улыбалась. И тогда я понял, что она не так уж молода, как мне казалось. Лицо было изможденным и в морщинах, кожа на руках сухой и обвислой, на локтях виднелись пятна экземы. Она выглядела слишком утомленной для биса, а взгляд оставался пустым, как будто она забыла, где находится. Но в следующее мгновение уже делала знак дирижеру в яме и после двух вступительных аккордов начала петь. Голос был под стать ей – слабенький. Слишком тихий для такого большого зала. Но это оказалось ей на руку, потому что зрители замолкли, чтобы услышать ее пение – даже шлюхи на галерке прекратили болтать, – а так как голос был чистым и сочным, он действовал на слушателя сильнее, чем более громкий. Она стояла абсолютно неподвижно и, когда закончила петь, присела в реверансе, улыбалась и жестами давала нам понять, что второго выхода не будет. А потом, когда уже собиралась уходить, оступилась, словно внезапный порыв ветра дернул ее за юбку, быстро взяла себя в руки – как будто это задуманный элемент прощания, – осторожно ушла к кулисам и исчезла, раз взмахнув рукой. Жаль, что я не понял этого тогда. Она умирала. * * * В общем, всего этого я своему молодому другу не рассказал – упомянул лишь о приятном: рыданиях и криках «браво!». Никогда прежде у меня не было такого внимательного слушателя. По сидел, словно в трансе, в буквальном смысле наблюдая, как слова слетают с моих губ. А потом засыпал вопросами, резкими, как у инквизитора. Он хотел, чтобы я все повторил, чтобы вспомнил детали, которые уже стерлись из памяти: цвета ее костюма, имена других актеров, размер оркестра. – И песню, – тяжело дыша, сказал он. – Можете ее напеть? Нет, едва ли. Ведь прошло более двадцати лет. Мне жаль, но нет. Что не имело никакого значения. Потому что По запел сам: В ночи у ворот стояла, Разбужена диким лаем. Уж всех любовь привечала, Ко мне лишь идти не желает. Ах, что же со мной случится? Всю жизнь одинокие ночи? Никто не хочет жениться, Никто полюбить не хочет. Никто полюбить не хочет.
Я вспомнил эту песенку, только когда он дошел до конца, когда повел мелодию по восходящей и внезапно снова уронил, – очень трогательно. Что, кажется, понимал и сам По, так как долго тянул последние ноты. У него был красивый лиричный баритон, и он не старался улучшить его, как при разговоре. Последняя нота стихла, он поднял голову и сказал: – Ее тональность, не моя. – А потом, с большей эмоциональностью: – Как же вам, мистер Лэндор, повезло услышать это… Это действительно было везением, и я ему так и сказал. Я сказал бы так, даже если б везением оно не было. Мое кредо – никогда не вставать между человеком и его умершей матерью. – Какой она была на сцене? – спросил По. – Очаровательной. – Неужели просто… – Нет-нет, она была восхитительной. Живой, юной и… чистой. – Вот и мне такое говорили… Жаль, что не довелось увидеть. – Он оперся подбородком на руки. – Как удивительно, мистер Лэндор, что Судьба связала нас с вами таким вот образом… Я почти верю в то, что вы видели ее исключительно ради того, чтобы однажды рассказать мне об этом. – Вот и рассказал, – проговорил я. – Да, и это… это величайшая милость. – Он сплел пальцы. – Ведь вы понимаете, мистер Лэндор, каково это – быть лишенным всего. Потерять самого дорогого человека. – Да, думаю, понимаю, – ровным голосом произнес я. – Скажите, – он посмотрел на меня с просительной улыбкой, – а вы могли бы рассказать мне о ней? – О ком? – О вашей дочери. Я был бы счастлив послушать, если вы не против. А не против ли я? Вот вопрос. Уже давно никто не спрашивал у меня, возражаю ли я против чего-либо. Я уже и не помню, какими бывают возражения. Так что – поскольку он столь любезно попросил, и поскольку мы с ним были одни, и поскольку огонь угас и в комнате похолодало, и, вероятно, поскольку было воскресенье, день, когда она ощущала особую близость со мной, – я начал рассказывать. Не соблюдая никакой последовательности. Просто перескакивал через годы, останавливаясь то на одном воспоминании, то на другом. Вот она упала с вяза на кладбище Грин-Вуд. Вот сидит в самом центре Фултонского рынка. С самого детства ее можно было усадить посередине какой-нибудь забитой суетливой толпой рыночной площади, и она не сдвинулась бы с места, не жаловалась бы, потому что знала, что за ней кто-то обязательно придет. Вот она покупает на свое пятнадцатилетие платье в «Арнольд Констебль», а вот ест мороженое в «Контуа» и обнимается с Джерри Томасом, барменом в гостинице «Метрополитен». Ее нижние юбки всегда издавали определенный звук, свойственный только ей; он напоминал плеск воды у плотины. Она всегда ходила с чуть опущенной головой, как будто проверяла шнурки на башмаках. Плакать ее могли заставить только поэты, а вот простые люди – никогда. Если кто-то заговаривал с ней сварливым тоном, она пристально вглядывалась в этого человека, словно пытаясь понять, что за страшная перемена с ним произошла. Ей хорошо давались языки – ирландский, итальянский и, как минимум, три различных диалекта немецкого; одному Господу известно, где она их выучила – на улицах Нью-Йорка, думаю. Она тоже могла бы сделать карьеру в театре, если б не была столь… столь обращенной в себя. О, и еще она причудливым образом держала перо, обхватывая его всем кулаком, словно копье, которым нацелилась на рыбу. Нам так и не удалось научить ее держать перо по-другому, даже несмотря на то что у нее сводило руку. А еще ее смех, я говорил о нем? Очень личный, почти неотличимый от выдоха, он сопровождался легким подрагиванием челюсти, напряжением в шее. Приходилось всегда быть начеку, чтобы понять, что девочка смеется, иначе можно было и не заметить. – Вы так и не назвали мне ее имя, – сказал По. – Имя? – Да. – Мэтти, – сказал я. Вероятно, мой голос сорвался. Надо было бы замолчать, но я продолжил: – Ее звали Мэтти. – Прикрыл ладонью горящие глаза и издал смешок. – Боюсь, вы решите, что я не в себе, поэтому прошу прощения… – Не надо ничего говорить, – мягко сказал он. – Прошу вас. – Думаю, пока на этом и остановимся. Да, неловко. Надо было бы сделать вид, будто ничего не случилось, но По не увидел в этом надобности. Он взял то, что я ему рассказал, убрал на хранение и обратился ко мне с сердечностью давнего друга: – Я искренне благодарен вам, мистер Лэндор. Его тон прозвучал сладчайшей музыкой отпущения грехов. Я не переставал спрашивать себя, от чего меня освободили. А еще почувствовал, что от неловкости не осталось и следа. – Спасибо вам, мистер По. Я кивнул ему. Затем встал и отправился на поиски табакерки. – Кстати! – не оборачиваясь, крикнул я. – За разговорами мы совсем забыли о деле, которое нам поручили. Вы сказали, что нашли кое-что?
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!