Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 13 из 35 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Смешав свою кровь с кровью Элен, я прислушивалась к ощущениям. Удалось ли мне стать более страстной или неистовой – еще одно любимое слово Элен? Смогу ли я теперь пробежать марафон? Как мало нужно, чтобы творить чудеса? Небольшое изменение гена, микроскопическая закорючка, и вот ты уже можешь летать? Во всяком случае, именно после этой истории я решилась на что-то, на что, казалось, никогда не отважусь. Пока мы стояли и пинали носком обуви камушки на гравийке у старого «Кадиллака» во дворе типографии, я пригласила Хенрика на вечеринку. У меня был план. Кто же знал, что план был и у Элен. VII Оба вечера на протяжении следующих двух недель я слушала рассказы Артура. Я отправлялась в «Пальмиру», усаживалась в тесноте и вникала в его оригинальные, но впечатляющие истории о жизни и смерти, сидела и покачивалась в такт ритму рассказа. Иногда он, кстати, с него сбивался. Он только что начал новую историю и вдруг стал спотыкаться, как будто не мог подобрать слова. Умолк и уставился в пустоту с выражением беспомощности на лице. Затем поднялся и исчез. Но вскоре вернулся и продолжил рассказывать, уверенно, как ни в чем не бывало. У меня сложилось впечатление, что он импровизирует, что содержание может меняться от раза к разу. То, что он видел на лицах присутствующих, на моем лице, определяло, в каком направлении будет развиваться история именно сегодня. Впрочем, не знаю. Уже один его запах, аромат Внутреннего Средиземноморья, который он излучал, проходя мимо, стоил того, чтобы быть здесь. Вечером третьей недели, когда я направлялась в кафе, была метель и ноль градусов. На землю опускались густые хлопья, и задувал ветер. Я двигалась как сквозь тканое полотно. По вертикали снег падал вниз, по горизонтали вился поземкой. Выглянув из окна, я раздумывала, уж не остаться ли дома, но что-то заставило меня надеть верхнюю одежду – в тоске по его историям. По нему. Не знаю. Интуиция подсказывала, что ставки сделаны. Что я на пороге судьбоносных событий. На последнем перекрестке перед кафе я надолго застыла под уличным фонарем и обратила лицо к небу. Снежинки, казалось, сыпались во всех направлениях, ложились мне на кожу влажной бумагой. Возможно, я хотела собрать все свое мужество. Или старалась утихомирить сердцебиение. А может, пыталась прочесть ледяные кристаллы, которые летели в глаза, плотно-плотно. Прочитать будущее. В письме, состоящем из миллионов знаков, алфавите, чья родня – звезды. Внутри «Пальмиры» было тепло; даже душно от влажной верхней одежды – как в приемной в дождливый день. Была ли атмосфера слегка нервозной? Увидев Артура в проеме двери в заднюю комнату, я тотчас забыла вопрос, ощущение неловкости. На нем была та же одежда, но теперь к ней добавилась черная безрукавка с черной шелковой вышивкой поверх белой рубашки. Он стоял вместе с Эрмине. Как всегда. Вместе с Эрмине. С каллиграфиней. Они доверительно переговаривались. Они, должно быть, любовники. Об этом свидетельствует язык их телодвижений. Я отметила, что это наполняет меня отчаянием. Раздражением и злостью. В то же время я поймала себя на том, что с любопытством разглядываю заколку в ее волосах, изогнутую металлическую пластинку, напоминавшую миниатюрную маску или шлем. В голове тут же вереницей пронеслись образы чего-то стародавнего, греческого. Я увидела перед собой Эрмине в роли гонца, приносящего вести. Почему? Откуда эти мысли? Откуда она, эта маниакальная тяга к знакам, символам, толкованию, которая нередко заставляет меня столбенеть и глядеть так, будто я страдаю от серьезного физического увечья? Стоит кому-нибудь показать мне китайский символ гор и шелк, я впадаю в транс, исчезаю в нем, покоряю три вершины, которые отчетливо в нем вижу. Я могу обнаружить, скажем, крышку люка, торговую марку – «Найк», «Фольксваген», «Пингвин» – и очнуться только через пять минут. Сегодняшнее выступление стало сюрпризом. Артур поднялся на сцену не с пустыми руками, он нес виолончель. Он занял место на стуле и без промедления начал рассказывать историю, разрозненные отрывки длинной повести, одновременно аккомпанируя себе, то есть своему голосу, на виолончели. Наконец, хотя я в этом не разбираюсь, я сообразила, что мы слушали не просто рассказ, это были сказания из самого «Эпоса о Гильгамеше», о царе героев Гильгамеше и его дружбе с существом по имени Энкиду, о жажде славы, стремлении создать себе имя, и самое важное: о погоне за вечной жизнью. Я сидела, как маленькая девочка, на самом краешке стула, и жадно слушала. Почему-то я чувствовала, что сюжет имеет величайшее значение, напрямую касается меня. Видел ли он в моих глазах светящуюся частицу? Приободряло ли его это? Я вспомнила, как сидела в темноте со старой зажигалкой дяди Исаака, как могла разыграть в воображении целую пьесу в каждой выбитой искре. В детстве мне казались сомнительными объяснения, откуда берутся дети; я полагала, что человек появился из искры. Артур рассказывал, подыгрывая себе на инструменте. Он даже не аккомпанировал, но создавал звуковые эффекты – как в радиоспектакле. Иногда он позволял длинным, глубоким тонам заглушить повествование; где-то имитировал звук дождя. Временами Артур наигрывал мелодии – я никогда раньше не слышала ни одну из них, но воображала, что их написали не иначе как для этой цели – как та жалобная песнь о семидневной и семинощной скорби Гильгамеша по погибшему другу Энкиду. Ближе к концу выступления наши взгляды снова встретились. Он внезапно посмотрел на меня иначе. С узнаванием. Или удивлением. В помещении ощущалось электричество. Волоски на моем предплечье встали дыбом. Воздух слабо гудел, как в тот раз, когда в землю ударила молния. Более всего меня поражало то, как Артур, стоя на этой маленькой сцене, превращает виолончель и смычок в реквизит для своего моноспектакля. Смычку довелось побыть и мечом, и топором, и луком со стрелами, даже змеей, а сам инструмент вдруг превращался в дракона или Небесного Быка, становился горой, а потом и ковчегом во Вселенском потопе. В одно мгновение он разворачивал виолончель, в другое – уже поднимал ее над головой. Шелковые вышивки на безрукавке отражали свет, как полноправные участники представления. Моноспектакль развлекал и одновременно впечатлял оригинальностью. Комбинируя декламацию и это нехитрое приспособление, играя на виолончели, он использовал разные приемы – ударял древком смычка по струнам, воспроизводил устрашающие звуки удара, проводил смычком по подгрифнику, играл пиццикато и тремоло, – а я ясно видела перед собой город Урук, окруженный стеной, заросли кедра, где жил страшный зверь Хумбаба, сад самоцветов. Мне хотелось протестовать, когда он закончил. Кричать «Еще! Еще!». Когда он убрал виолончель в кофр, померк целый мир. Так, рассказывал дедушка, складывают Скидбладнир, корабль из скандинавской мифологии, и прячут его в мешок. И в то же время родился новый мир. Поднимаясь, он снова на меня посмотрел. Я ощутила, что иду ко дну. Пол внезапно покачнулся, превратившись во что-то жидкое. Я спокойно сидела на стуле, но потеряла равновесие. Подобно тому, как я не могу объяснить свою тягу к письму, я не могу сказать ничего вразумительного о том, почему один человек пленяет другого. Не знаю, почему я влюблялась в тех или иных людей. Дело не в генах и не во внешних обстоятельствах. Дело в загадке, в мистерии. Достаточно ли искры, чтобы разжечь любовь? Не знаю. Ничего не знаю. Но что-то во мне изменилось, и это едва ли можно было отрицать. Я заметила перемену, пока шла домой, а крупные снежинки цеплялись мне за ресницы. Что-то произошло. Что-то внутри меня повернулось, все недостающие болтики встали на место. Я была влюблена. Я сидела на стуле, но в действительности летела вниз. Может, виноваты его глаза, эти странные радужки, усеянные осколками? Хлеб, который он пек? Истории? Могут ли рассказы привести любовь в действие? На лестничной площадке мне стало дурно. У меня ничего не болело, но я была больна. Я влюбилась в мужчину, который любит другую. И самое ужасное: та, другая, пишет почерком, который со всей ясностью демонстрирует: она так просто не сдастся. Я пролежала в кровати три дня: вялая, тоскующая и беспокойная. Не могла подняться – из-за острой и чистой влюбленности. * * * Когда в 1879 году умер известный британский инженер Карл Квинси, в его лаборатории обнаружили аппарат величиной с небольшой сарай. Казалось, это было изобретение невиданной сложности. Никто не понимал, для чего оно нужно или как его запустить. Однако старший сын Квинси наведался в лабораторию с маленькой дочерью, и девочка нашла что-то на полу, медную фигурку в форме буквы Q. Она засеменила к аппарату и вставила Q в щель. Сию же секунду машина очнулась к жизни и заиграла «God Save the Queen» – «Боже, храни королеву» – всеми инструментами симфонического оркестра. Во время посещения «Пальмиры» я вспоминала человека, сыгравшего важную роль в моей жизни, – эксцентричного преподавателя Национальной академии художеств по имени Ханс-Георг Скай. Возможно, потому, что красный лак верхней деки виолончели отражал свет и вызывал в памяти виды языков пламени или потому, что черная одежда Артура напоминала мне противоположный стиль. Впервые я встретила Ханса-Георга Ская на лестнице во дворе академии. Он стоял в белом костюме и панаме, с головой уйдя в собственные мысли, и прикуривал длинную тонкую сигариллу от позолоченной зажигалки. Он походил на состоятельного туриста или консула в отставке в тропической отсталой стране. Последняя характеристика отстояла не так уж далеко от действительности. Я выяснила, что Ханса-Георга Ская не жалуют в академии, и он там бродит всем на посмешище. Большинство студентов звало его просто Святой Георгий. На него смотрели как на пережиток прошлого, существо в белых доспехах, которое все еще верит во что-то святое. По случайности я обнаружила, что в юности этот преподаватель разработал шрифт, современный шрифт под названием Brasilia. – Пытался свести идеи двух разных архитекторов воедино, – рассказывал он мне впоследствии. – Оскара Нимейера[47], с его похожими на женщин изгибистыми зданиями, и ровные чистые линии Людвига Мис ван дер Роэ[48]. Норвежец, рисующий алфавит в то время, – величайшая редкость. Никто не купил тот шрифт. Ханс-Георг Скай показал мне пробный отпечаток. Я должна была признать, что шрифт смотрелся утопией, как тот самый город. Уже его вводное занятие было познавательным. Он стоял в своем светлом слегка помятом костюме и оглядывал нас острым взглядом через узкие очки с четырехугольными стеклами. Он виделся мне ювелиром, который знает, как гранить драгоценные камни, как превратить неограненный алмаз в идеальный бриллиант. Благодаря Хансу-Георгу Скаю я вспомнила, как в детстве писала желтым карандашом под названием «Кохинор»[49].
Он говорил тихо, иногда переходя на шепот. Парадоксально, но эти предложения звучали особенно четко, как набранные курсивом. Он вытянул ладонь; он спрашивал, что бы мы в нее положили, будь это нашим последним желанием перед казнью. Мы наперебой предлагали: золото, рис, нож. Ханс-Георг Скай откупорил пузырек чернил и вылил их на ладонь. Поскольку я сидела ближе всех, он протянул руку ко мне. – Загляните в эти чернила, – сказал он, – в них есть секрет. Я скосила глаза вниз. Увидела в черном зеркале только себя. Отпрянула от этой глубины. Мне вспомнились черные отполированные могильные камни, бездонные пропасти дедовой мастерской. Он не спросил, что я увидела. Вместо этого взял наточенное гусиное перо и принялся писать; он обмакивал перо в чернила и писал предложение за предложением на большом белом листе; мы слышали отчетливый скрежет. Я еще никогда не видела почерка красивее. Под конец он сполоснул руку и поднял лист перед нами. – Такое письмо могло привести вас к помилованию, – сказал он. – Пригоршня чернил лучше, чем черный бриллиант. Не об этом ли эпос о Гильгамеше: как уйти от смерти? Как спасти жизнь? Через пару дней после выступления Артура, все еще лежа в постели, я осознала, насколько сильно меня взволновали его зарисовки из Гильгамеша. Их содержание захватило меня, как низкий гул самолета-истребителя, пролетающего в небе; звук становится слышен не раньше, чем самолет скроется из виду. История всколыхнула воспоминания о дедушкиной смерти, о постигшем меня горе. Долгое время его смерть оставалась самым важным событием в моей жизни, происшествием, которое оставило неизгладимое и страшное впечатление. Мне было пятнадцать, и я снова услышала тот рассекающий воздух звук, мощный удар топора, прямой удар молнии. Ты можешь построить целый дом одним только топором, а можешь использовать его, чтобы лишить себя жизни. Пожалуй, я уже тогда знала, что дед пил. Что русская вода не была обычной водой. Тем не менее едва ли его можно было назвать алкоголиком. Он пил периодами; приводил себя в состояние устойчивого бокового положения, когда воспоминания о войне досаждали ему с особенной силой. В детстве я ничего не подозревала. Я слышала, как мама с папой бормочут что-то про «алкоголь», но думала, что это слово – однокоренное с «алхимией». Что это тоже связано с дедовыми попытками облагородить, превратить повседневные вещи в золото. Студеным зимним днем дед колол дрова и, вероятно, потому что подвыпил, фатально рубанул себя по запястью. Я так и видела чурбан, который не хочет стоять как полагается, деда, который придерживает его одной рукой и промахивается, топор, который перерубает ему артерию. Никто не знал, что случилось, он был один. Я была среди тех, кто его обнаружил. Боль в солнечном сплетении в тот день, когда меня измолотил Йорген, была ничто в сравнении с той болью, которую я ощутила тогда. Деда нашли уже мертвым, он сидел, прислонившись спиной к утесу за домом, в бороде был иней, на лице – выражение умиротворения. Брови выдавались вперед, как плавники на «Кадиллаке» дяди Исаака. Причиной смерти стало скорее обморожение, нежели потеря крови. Мы проследили путь красной полосы на снегу, от дровяного сарая к утесу. Мне подумалось, что дед распустил себя, как вязание. От этой прекрасной жизни осталась одна только длинная красная нить. Он сидел там, статный, незабываемый. Элиас Йенсен Монумент. Для порядка мы вызвали полицию. Кто-то сделал несколько снимков прежде, чем старая карета скорой помощи отвезла деда в Университетский госпиталь, главную больницу Осло, для вскрытия. Отец винил во всем водку. У меня была другая теория. Кровавый след на снегу не вихлял, в нем не было ничего, что бы напоминало хаотичное произведение Джексона Поллока авторства Элен. Курс Элиаса Йенсена был таким же прямым, как его позвоночник. Полоса отражала красную нить в жизни дедушки, нить, которую никому не удалось бы запутать: любовь к бабушке. Как я это вижу, дед полоснул себя по запястью намеренно, потому что больше не мог жить в одиночестве. Выписал себя. Я понимала, что топор был его пером. Мне никогда не забыть деда перед стволом в лесу, проворные движения рук, летящую кору и щепу, восхитительную «Е», которая так и светилась. В последний раз, когда я огорошила его вопросом о «бутылке с водой», его выражение лица сделалось как у близнеца, который смотрел на него из темных, отполированных камней. Он тихо ответил: «Я пью не из-за торпедной атаки, Сесилиа. Я пью, потому что ужасно тоскую по бабушке». Когда во мне что-то сломалось? Когда я стала тем увечным человеком, человеком с нездоровыми превратными представлениями? Может, тогда, когда умер дедушка? Могло ли все сложиться иначе, если бы я его не лишилась, человека, которого любила больше всего на свете? С другой стороны: хотела бы я, будь у меня выбор, уберечь себя от той раны, от того напряжения, которое последовало за ней, а вместе с ним и от поразительных результатов, которых я достигла – много лет спустя? Мне, несмотря ни на что, удалось то, что не удавалось никому до меня. Сегодня меня отвлекали от письма. Мое присутствие в гостинице тревожит персонал. Мне приходится объяснять, почему я должна пробыть здесь двенадцать суток. Подавляющее большинство постояльцев останавливаются на одну ночь, максимум на две. У меня просят паспорт. Один из сотрудников с подозрением косится на перьевую ручку без колпачка, лежащую на белом листе. Мне становится не по себе. Я прибыла в гостиницу в новом остроносом поезде, как на самолете-невидимке, который не засечет никакой радар. Никто не знает, что я здесь. Можно ли теперь разглашать координаты моего убежища? Может, стоило подделать документы? На первый взгляд они вполне удовлетворились моим объяснением. Чтобы еще больше им угодить, я добавила, что меня вдохновляет, радует, работать в здании в форме полумесяца, большой «С». – Мое почтение архитектору, – сказала я. Я смирно сижу в номере и пишу, но для них я – угроза безопасности гостиницы. Она выстроена стена к стене с крупнейшим аэропортом страны. Я их понимаю. Я и есть угроза безопасности. Мой «Омас Парагон» – торпеда. Я совершала сенсационные вещи. Я знаю кое-что о письме, о его скрытой силе. В стародавние времена меня без промедления отправили бы на костер. Никто не понимал, почему дед пошел к утесу и уселся у подножия. Все восприняли этот поступок как героическую смерть: вместо того чтобы позвонить, позвать на помощь, смертельно раненный мужчина доплелся до самой высокой точки ландшафта, чтобы в последний раз окинуть взглядом окрестности. В среде местных жителей история переходила из уст в уста. Она принесла деду вечную славу. Одна я знала настоящую причину. Дед хотел умереть у утеса Дейр-эль-Бахри, потому что там покоилась его царица Хатшепсут. Для меня каменная отвесная стена, похожая на пирамиду, казалась довольно гладкой – вплоть до того осеннего дня, когда дед взял меня с собой к выступу и показал секретное пространство под выходом породы. Я не могла поверить своим глазам. Внутри горы плыл корабль. На борту была бабушка. Бабушку кремировали, но поскольку дед был знаком с директором кладбища, ему дали доступ к ее урне до того, как опустили ее в землю; никто не заметил, как дед подменил прах, насыпав в урну золу от дубовых поленьев – останки ветви того дерева, под которым так любила сиживать бабушка. Дед за словом в карман не лез: отныне на кладбище покоился «герр Дубовицкий». Настоящие же останки бабушки он сложил на судно модели «M/S Bayard V». Предпоследнее «Фред. Ульсеновское» судно, на котором он ходил по Средиземному морю и которое затонуло во время войны. Торпедировано. Первое моторное судно в мире, оснащенное гальюнной фигурой[50]: это был бронзовый рыцарь Ба-ярд[51]. В дедовой гостиной по-прежнему стояла модель «M/S Baalbek», другого роскошного судна, на котором ему довелось ходить, но это, «M/S Bayard V», он поместил, вместе с горделивой гальюнной фигурой и всем прочим, в углубление в утесе напротив дома. Его никому не удалось бы обнаружить. Дед собственноручно вырубил кусок гранита, который образовывал идеальную дверцу. Нужно было точно знать, куда надавить, чтобы заставить ее повернуться по своей оси и обнажить углубление. Там стоял корабль – там он плыл вдаль, внутри горы, с прахом бабушки на борту. Как будто ни корабль, ни бабушка никогда и не исчезали. – Я подумывал подвесить его высоко в кроне дуба, но здесь надежнее, – сказал дед. После этого я больше не удивлялась тому, что, когда я сидела на утесе и нежилась на солнышке, мне мерещился говоривший со мной голос. Теперь мне стало куда понятнее, почему я так часто видела деда спускающимся оттуда размеренной походкой. Он навещал бабушку. Но то, что эта причина была отнюдь не единственной, я поняла только много лет спустя. Благодаря тому, что у Элиаса Йенсена было множество знакомых в крематории, там смотрели на все сквозь пальцы и разрешили нам продержать урну с прахом у себя до весны. Я знала, чего дедушка от меня ожидал. При первой возможности я взяла урну с собой в Мемфис и аккуратно открыла крышку при помощи стамески и киянки. Я достала сигарный ящик, в котором хранилось сусальное золото, и наполнила его пеплом; смешала прах с золотом прежде, чем основательно его запечатать. Вечером я прокралась к дедовой усадьбе и на утес. Здесь, в тайном пространстве под выступом, я положила сигарный ящик на палубу и пересыпала остатки праха в пустой грузовой трюм. Отныне он снова был на борту «M/S Bayard V», на этот раз вместе с бабушкой. Прежде чем задвинуть камень на место и убедиться, что никто не сможет обнаружить тайник, я долго сидела на корточках и смотрела на красивую модель корабля, груженного золотом и пеплом, в свете фонарика. Корабль вроде бы стоял на месте, но он плыл. Зрелище принесло утешение. Мне бы хотелось, чтобы побольше людей смогло это увидеть. Дедушка с бабушкой были там, где им и полагалось быть. Это, подумала я, и есть самое настоящее Внутреннее Средиземноморье. Я заполнила урну золой из дедовой дровяной печи и вернула ее на место; никто так и не поинтересовался, откуда на крышке взялись царапины. Сожгла последние поленья, которые он нарубил, – и меня даже не удивило, что и они были из дуба, который стоял и медленно умирал посреди поля перед домом. Урну в конце концов опустили в землю на бабушкиной могиле на кладбище. Я бы и сама с этим справилась, но было бы лучше, чтобы кто-нибудь другой, профессионал, высек дедушкино имя на граните под изображением пирамиды с поднимающимся солнечным диском, узором, который в детстве казался мне замочной скважиной. В нижней части камня теперь был высечен текст золотом: «Нет ничего сильнее любви». Семи дней и семи ночей, которые горевал Гильгамеш, мне было недостаточно. Прошло много лет, прежде чем я смогла пережить потерю деда – если вообще смогла. Утрата вселила в меня неуверенность: смерть Элиаса Йенсена повлияла и на мое отношение к письму.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!