Часть 15 из 35 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В академии, этом величественном здании в тени старого католического квартала – Маленького Ватикана – прежде населенного талантливыми ремесленниками со всей Европы, я жадно впитывала каждое слово, когда мы изучали историю письменности или упражнялись в каллиграфии. А когда нас со временем стали знакомить с трюками типографики, моя концентрация сделалась почти сверхъестественной. Мне, пожалуй, стоит обратить внимание читателя на то, что я училась в то время, когда компьютеры в обучении еще не использовали. По окончании учебы я знала о работе с камнем или медью больше, чем о программах наподобие «Quark» и «Fontographer».
Вдохновленная книгой из студенческой библиотеки, я уже на втором курсе начала разрабатывать свои собственные шрифты. Книга называлась «Атлас шрифтов». Мне очень нравилось название. Когда я открывала ее, то будто переносилась совсем в другие края, где вместо Великобритании был Caslon, а вместо Швеции – Berling.
Когда я была подростком, мое внимание безраздельно поглощали заголовочные шрифты. Их способность передавать атмосферу восхищала. Если в школе отмечали День лыжника, мы с Элен украшали буквы в приглашении снежинками и сосульками, а стоило классу отправиться в лес по весне, как те превращались в ветки с молодыми зелеными побегами. От заголовка плаката, анонсировавшего школьный новогодний праздник, летели искры, как от бенгальского огня. Теперь же мой интерес сместился в сторону тех букв, которые не принято замечать: большой анонимной массы знаков, какую в нашей стране называют «хлебным шрифтом» – в свое время типографы зарабатывали им себе на хлеб. Встретив Артура, я сразу вспомнила это слово. Хлеб, который он пек, мог выглядеть заурядно, однако отличался на вкус.
Во время одного из немногих посещений моей квартиры он так и застыл на месте, удивленно разглядывая многочисленную технику в моем кабинете, хотя я уже рассказывала ему о своей страсти, о моем заново обретенном проекте. По такому случаю я показала ему три тестовых листа, которые только что распечатала; двенадцать последних страниц из «Страданий юного Вертера», набранных тремя разными версиями шрифта Cecilia.
Он вдумчиво, время от времени раздраженно или иронично покачивая головой, просмотрел распечатки по очереди. Я следила за ним украдкой; нервозная, изголодавшаяся по признанию. У меня сложилось впечатление, что сюжет книги ему знаком.
– Шрифты-то красивые, – сказал он. – Здесь не в буквах проблема, а в содержании.
Он еще раз негодующе покачал головой, откладывая листы бумаги, и устало улыбнулся.
– И как только Лотта могла дать ему пистолеты?
Прошло много времени – многие месяцы, – прежде чем я стала воспринимать эту фразу как коррективу. Как вопросительный знак, который поставили у всех моих устремлений.
* * *
Однажды в конце октября, в пустынной долине Шингрис, Анита Берг увидела клин диких уток, летящих на юг, в форме идеального V. Но затем, рассказывала Анита Берг, они медленно сменили свои позиции и образовали отчетливо читаемый SOS, а затем так же медленно снова сложились в V. Анита Берг расспрашивала многих других местных жителей, но она оказалась единственной, кто видел это.
В Национальной академии художеств моя апатия постепенно сменилась жаждой бунта. Этой тяги я не ощущала со времен нашей дружбы с Элен, когда я ходила с золотым лбом и ненавидела петли, запиравшие меня в пространстве. Это было как новый пубертатный период. Я хотела совершить революцию. Человеку под силу совершить революцию, даже в наши дни. Я грезила тем, что буду влиять на сознание людей, направлять взгляд внутрь их самих, их возможностей, орудовать знаками, которые кажутся такими нормальными, что люди даже не замечают их, когда прочитывают. Моей целью был новый шрифт. Новая отливка, новые пуансоны.
Наш преподаватель Ханс-Георг Скай говорил, что нам нужно только одно, чтобы стать хорошими шрифтовыми дизайнерами: воля. Чего-чего, а ее у меня было в избытке. Но создавать новые знаки было сложнее, чем я думала, да и сама техника в то время была непростой. Я рисовала каждую букву вручную, в увеличенном формате – «А» могла быть сантиметров двадцать пять высотой, – и я должна была вырезать их из красной пленки, прежде чем сфотографировать.
Когда я нависала над ними со скальпелем, то ощущала себя хирургом; малейшая ошибка, и жизнь может оборваться. Я мыкалась – тратила все свое свободное время – битый месяц корпела над одной только «R»; проводила вечер за вечером в общей комнате на третьем этаже академии, vis-a-vis Маленького Ватикана, погруженная в особенные проблемы «R». Не приходится долго разглядывать «R», чтобы понять, что это вовсе не «Р» с хвостом или видоизмененная «В». В то же время нужно было рассматривать ее в соотношении с другими буквами. Если я рисую «R» так-то, то «К» должна быть такой-то. И как тогда сделать так, чтобы «Z» или «D» не оказались слишком широкими?
Кстати, Ханс-Георг Скай оказался прав. Я помнила свой первый безрассудный поступок. Мне было одиннадцать, и мы проводили отпуск на побережье. Большое Испытание заключалось в том, чтобы сигануть с горки вниз, метров семь-восемь над поверхностью воды. Безопасной эту затею было никак не назвать: чтобы прыгать с выступа, следовало порядочно разогнаться, а затем приземлиться точно в задуманном месте, на весьма небольшом участке, потому что по обе стороны от этого глубокого места прямо под поверхностью воды скрывались камни. Прошлым летом я не отважилась, но на этот раз решилась. Я помню скорость, я помню страх в воздухе – не ударюсь ли о выступ, не прыгну ли криво и не врежусь ли в камень, сломаю ногу, останусь калекой, – я помню щекотку в животе, ощущение того, как много времени это заняло, и грохот от соприкосновения с водной гладью, и как глубоко я погрузилась, глубже и глубже, пока наконец не остановилась и смогла всплыть. И радость, и гордость, когда моя голова прорвала поверхность воды. Я помню, что взвизгнула. Взвизгнула от восторга.
Что-то сродни этому чувству, и ужас, и воодушевление, я впервые ощутила, когда рисовала на куске картона букву «f» из гарнитуры Times в увеличенном формате и начала счищать, утоньшать основной штрих, чтобы появились идеи для нового начертания, нового «f». Я заметила это в тот же миг: на что-то более отчаянное, на более рисковый поступок я до того никогда не решалась.
Если кому-то однажды в будущем доведется прочесть то, что я уже написала, – не подумает ли читатель, что все это скучно или незначительно? Но тот, кто не знает, где я начала, не сможет понять, где я закончила. Однажды я была Наполеоном, властелином мира, а сейчас я и закончила, как он, на маленьком острове, на Святой Елене, где сижу и пишу. Как и его, меня обезоружили, но в отличие от него я еще могу ускользнуть; я могу взойти на борт воздушного суденышка, самолета, исчезнуть когда угодно. Вчера вечером я даже поднялась по эскалаторам к стойкам регистрации перед зоной вылета, это огромное открытое пространство, созданное из бетона, дерева, стекла и камня. Весь пол выложен тем же серо-белым эрмелиновым мрамором, который дед использовал для могильных камней. Я стояла посреди дорожной суеты. Может ли любовь вообще выживать на таких скоростях, среди такой суеты? Зачем я вообще здесь стою? Не знаю. Возможно, вспоминаю маму. Или ищу на информационных табло с номерами рейсов подсказки, куда бы отправиться. Интересно, есть ли рейсы в Чад? Я упрямо надеюсь; замечаю, как мне сильно хочется путешествовать: начать поиски, незамедлительно. Меня задерживает только одно: я обязалась рассказать, как появилась «The Lost Story». Более того: рассказать, что случилось после. Я смотрю на золотое перо ручки. Можно ли смотреть на черноту чернил, а видеть золотое письмо?
Когда я гашу свет по вечерам, то представляю, как возвращаюсь в темную комнату и снова пытаюсь выбивать искры.
Самой трудной задачей оказалось создать нечто незаурядное с помощью обыкновенного. Однажды, когда мы корпели над заглавными буквами классического латинского алфавита в гипсе, Ханс-Георг Скай выразил эту мысль ясно и четко: «Чем затейливее и интереснее выглядит шрифт, тем меньше он годится для книг». Я не хотела создавать шрифт для памятников, я хотела создать шрифт для книг. Шрифт до того замечательный, что люди бы его не замечали. Или как говорил Скай: «На величайшие из шрифтов не смотришь, смотришь сквозь них».
Для книги, разумеется, важнее всего строчные буквы, ведь из них складывается основной текст. Был период, когда меня болезненно интересовали внутрибуквенные просветы, затем – межбуквенные интервалы; я увеличивала алфавит и вырезала пространство между «а» и «b», между «b» и «с», и так далее, пока не получался особенный алфавит, алфавит, отражающий прорехи реальности, дыры, то, что скрывается за. Я пробовала составить слова из этих фигур, долго сидела и изучала результат, как будто мне вот-вот откроется суть архаических мистерий и стоит только протянуть руку, чтобы найти ключ к разгадке. Я думала обо всех своих романах с мужчинами. Возможно, самым важным было время между каждым из них.
Как мало нужно, чтобы творить чудеса?
Иногда у меня опускались руки. Я знала, что диагональные штрихи «V» должны постепенно утоньшаться, пока не сойдутся в узле – но до какого предела? Когда я изучала какую-нибудь «t», меня поражало, как много можно с ней сделать, и при этом она останется узнаваемой. Я могла просидеть целый день, напрягая фантазию, действительно выдавливая каждую каплю из своей способности созидать, но в конце концов всего лишь слегка укорачивала горизонтальный элемент.
Было важно, чтобы каждая буква осталась как можно более непохожей на остальные, но вариации казались неисчислимыми. Я бы и вовсе сдалась, если бы, окончив работу, не увидела перед собой ранее неизвестную антикву в 10 или 11 пунктов; знаки с едва заметными зазубринами, которые цеплялись за крошечные шестеренки в душевной машинерии читателя. Можно ли так сказать? Машинерия души. Я осмеливаюсь сказать это. Человеческое сознание ограничено, но в нем, вне всяких сомнений, есть пространства, которыми мы еще не начали пользоваться.
В тот год, когда я увлеклась фотографией – снимала детали городского пейзажа, особенно вывески и таблички, – произошло кое-что важное. Накануне я весь вечер работала в темной комнате академии и, проснувшись, чувствовала себя почти ослепшей. Приняла душ. Стояло морозное зимнее утро. Дверь в ванную в моей маленькой квартирке осталась открытой. Когда я вошла в гостиную, окно запотело. Улица скрылась из виду. Спонтанно я написала на стекле свое имя, Сесилиа, и улица проступила с особой ясностью, через буквы. Именно этого я и ждала от моих шрифтов. Чтобы они открывали. Делали меня зрячей. Показывали мир за.
В то же время я нашла новое название для шрифта. Поначалу я назвала его Platon. Отныне он звался Cecilia. Я осознала, что мои детские амбиции остались неизменными: превратить весь мир в Cecilia.
Хотя я рисовала первые эскизы на миллиметровке, то и дело прибегая к помощи циркуля и линейки, я скептически относилась к характерному для некоторых исторических периодов маниакальному стремлению конструировать буквы – будто все можно свести к кругу и квадрату. Все равно что бросить знак за решетку. В тесное пространство. Я полагалась на руку, глаза и интуицию. Мне следовало быть открытой и восприимчивой к иррациональным качествам букв. Я работала не только со знаками, я работала с – и это слово меня не пугало – духом. Не просто же так я сидела стена к стене с Маленьким Ватиканом.
Ближе к окончанию академии у меня завязалось множество нужных знакомств. Я смогла сдать мои материалы в фирму из Осло, которая отправила их в Германию, где сделали диапозитив, матрицу, которую я отослала в набор. Там гарнитурой Cecilia четырнадцатого кегля мне набрали несколько разрозненных глав из «Грозового перевала». В конце концов фотоформы добрались до небольшой типографии, и я наконец-то держала в руках настоящие книжные страницы, набранные шрифтом, который мир видел впервые. Я торжествовала. Чуть не плакала от гордости.
В тот вечер я откупорила бутылку вина. Мне хотелось отпраздновать, насладиться результатом. Устроившись поудобней, я взялась за главу, в которой Эдгар сватается к Кэтрин, а Хитклиф исчезает. Я бы не смогла этого объяснить, но я явственно ощущала, что сам шрифт высвобождает мои чувства. Я могла ощутить атмосферу на кухне, тепло от камина на коже; я ясно видела, как по щекам Кэтрин катятся слезы, потому что Хитклиф так и не узнает, как сильно она его любит. И я буквально ощущала на себе тот тяжелый дождь, который окатывал ее, когда она напрасно стояла и дожидалась его в грозу. Но, несмотря на это, прочтя всего несколько абзацев, я испытала жгучее разочарование. Мне еще многое предстояло сделать, намного больше, чем я думала. Вино также сделало свое дело. Я знала, что это всего лишь этап работы, которую необходимо продолжить. И мне на самом деле казалось, что сейчас взгляд скользит по тексту намного легче, чем в тот раз, когда я читала с черным фломастером наготове. Когда я добралась до конца тестовой страницы, главы, где рассказывалось о последней встрече Хитклифа и умирающей Кэтрин, я была твердо уверена, что теперь понимала больше об их отношениях – да, и даже осознавала глубину тех слов, которые неоднократно повторяла Кэтрин: их с Хитклифом души – одно. В то же время – я была почти уверена в этом – я слышала другой голос за репликами, слова с другой интонацией.
У дедушки был друг по имени Гундерсен. Он был слепой. Гундерсен нередко навещал Фивы; дед звал его Эхнатоном, потому что у Гундерсена было узкое точеное лицо и потому что тот любил сидеть на солнышке, обратив лицо к небу.
Гундерсен был настройщиком фортепиано, и мне несколько раз разрешали пойти с ним, когда он настраивал пианино в округе. Мне нравилось наблюдать, как внимательно он слушает. Он то и дело беседовал сам с собой, мурлыкал что-то себе под нос. Большинству инструментов требовалось поднять строй, потому что тот сползал вниз. Гундерсен начинал с ля первой октавы, камертон был при нем, он приступал к делу, вооружившись терпением и ключом для настройки, нажимал на клавишу, подкручивал, снова жал на клавишу, крутил. Затем на октаву ниже, кварту, квинту, и все время бормоча, мурлыкая и хмыкая. Мне это нравилось, нравилось приходить в дом, где пианино звучало душераздирающе, как надругательство над нотами, когда Гундерсен играл на нем на пробу, десять-двенадцать тактов композиции. Проходило немногим больше часа, и вот он снова играл на нем ту же вещь – как алфавит – на этот раз от начала и до конца; инвенцию Баха, которая снова звучала восхитительно чисто и красиво. И так легко, будто гармонии были прозрачными. Гундерсен играл на том же пианино, с той же механикой, но звучание было новехонькое, с иголочки. Самое удивительное было то, что ты больше не слышал пианино, ты вообще больше не думал об инструменте, только о музыке. И поразительно часто я ловила себя на мыслях о солнце, о теплом струящемся свете, когда пальцы Гундерсена с виртуозной уверенностью находили дорогу сквозь инвенцию Баха. Он сидел так же, как и на солнышке возле дедова дома, обращая лицо с восторгом и тоской к небу.
Так, думала я с тех пор, так я и сделаю. Настрою шрифт и подниму буквам строй. Заставлю их светиться.
Я направлялась к дому Артура, минуя улицу за улицей. Может, все как-то связано – охота на неизвестный шрифт и охота на мужчину особого склада? Найдя нужный адрес, я ощутила, что что-то не так. Или по-другому. Я шла медленно, но запыхалась. Посмотрела на часы, даже примерно не осознавая, который час. Взглянула на браслет еще раз, не в состоянии различить стрелки. Я мерзла, а диафрагма горела огнем. Что он подумает? Что я скажу? Я сама не понимала своей отваги. Зачем я так решительно собираюсь выставить себя дурой?
Я перешла улицу прямо у его двора. Музыка? Виолончель? Или мерещится? Я не просто сгорала от нетерпения, я боялась, будто вот-вот решусь на что-то рискованное. Прыжок. Который может закончиться параличом.
* * *
Когда мистер и миссис Тайлер выстроили свои первые хижины для отдыха во время сафари вдоль Замбези, ставшие впоследствии знаменитыми, мистеру Тайлеру пришла в голову идея, как изготовить вывеску для «чайной комнаты», открытой для всех прохожих, на другой стороне реки. Он сложил слово «TEA»[62], художественно связав бамбуковые жерди подходящей длины. Окончив работу, он уложил буквы в каноэ и начал грести. Почти у самого берега каноэ врезалось в камень и перевернулось. Гигантский аллигатор был тут как тут, но когда чудовище разинуло свою могучую пасть и собралось было поживиться ногой мистера Тайлера, mom схватился за Τ и вставил ее враспор крокодилу в пасть. Тот скрылся, не в силах сомкнуть челюсти.
Такая задумчивость нападала на меня оба раза, когда я посещала Ханса-Георга Ская. Я не знала, влюблен ли он в меня, но знала, что бывать у него – все равно что играть с огнем.
Самым важным достоинством Национальной академии художеств было то, что там я обрела единомышленника, лоцмана: Ская – Святого Георгия – который преподавал «Шрифт и типографику» со скромным рвением. Мне нравилось, как он изучающе, с надеждой, смотрит на нас через четырехугольные стекла очков и то, как он оценивает гарнитуры – точно это рубины, смарагды и сапфиры. Чем чаще я видела, как он стоит в своем неизменном белом костюме и изучает тот или иной книжный шрифт через лупу, тем чаще я думала об опытном ювелире.
– Сегодняшние люди неграмотны, – постоянно заявлял он. – Вы несогласны?
Тут он обводил аудиторию суровым взглядом.
– Тогда приведите мне человека с улицы, который сумеет сказать об алфавите что-то хоть сколько-нибудь разумное!
Затем он мог вывесить плакат с огромными «Р» и «р» и, размахивая указкой, до конца занятия читать лекцию об элементах буквы и рассказывать, как они называются – записываем, не забываем записывать! Я ощущала себя так, будто сижу перед анатомической иллюстрацией живого существа, изучаю науку, родственную науке о моих собственных внутренних органах. Знание, которое ценнее драгоценных камней.
Ханс-Георг Скай жил в доме у реки Акерсэльва, высоко-высоко по течению. Я думала, что хорошо знаю Осло, но в тот район мне забредать не доводилось. Стоял теплый августовский вечер. Последний отрезок пути к дому я прошла по тропинке, выложенной камнями разных размеров, раскиданных, казалось, в продуманном беспорядке. Крошечный деревянный дом меня удивил. Раньше я видела Ская только в белом костюме и в панаме и представляла, что он живет на вилле в Западном Осло и владеет летним домиком на Лазурном Берегу. Асимметричное, смолисто-коричневое, ветхое жилище свидетельствовало о гордой бедности.
Он принял меня в своей обычной одежде – минус пиджак, только белый жилет поверх голубой рубашки. В его взгляде я ничего не разглядела. Не знаю, чего искала. Заднюю мысль. План. Мы остановились перед японским живописным свитком, вертикальным пейзажем. Ханс-Георг провел детство в Японии, поскольку его отец был как-то связан с Норвежской морской церковью. Я обратила внимание на то, что письменные знаки, по всей видимости, были частью картины. Мне вспомнилось, как фрекен позволяла нам – первоклашкам – смешивать буквы с рисунками. Скай стоял позади, и ему явно доставляло удовольствие наблюдать, как я поглощена картиной. Преподавая, он всегда подчеркивал значение знаков вкупе со значением визуальной музыкальности. Я была рада, что столько просидела с рисунками в стволе дуба и что Гундерсен разрешал мне смотреть, как он настраивает пианино. Поодаль от свитка стояла подставка для кистей с чернильницей и печатями. Скай упомянул, что у японцев двадцать пять слов только для описания того, как держать кисть. Не знаю отчего, но в этом высказывании мне послышался эротический подтекст. Он сказал, стоя вплотную ко мне – я ощущала на себе его дыхание, приятный запах изо рта, – что в Китае можно купить тушь, которая называется «Дороже Золота».
Мы уселись в гостиной. За обращенными к реке окнами быстро сгустился мрак. Дверь на веранду стояла открытой, и до нас доносилось журчание воды. Я насчитала около тридцати металлических предметов, рассеянных по этой скудно освещенной комнате. Они выступали из тени пульсирующими планетами только для того, чтобы вновь скрыться из виду, стоит только отвести взгляд.
Он предложил мне виски, но я попросила бокал белого. Мне хотелось быть наготове; я представления не имела, чем он руководствовался, когда меня приглашал. На столе между нами стояло черное блюдо с апельсинами. Комната слегка пахла благовониями или экзотическим деревом – а может, его лосьоном для бритья. Вино было хорошим, даже отменным. Он плеснул себе виски, с той же тщательностью, с какой проводят японскую чайную церемонию. В скупом свете лампы жидкость блеснула расплавленным золотом. Я попыталась прочувствовать, есть ли в комнате напряжение, но так и не поняла: мне все еще не давали покоя металлические фигурки – будды, драконы, черепахи – и то, как они полыхают в полутьме.
В первый вечер мы просто беседовали, или скорее беседовал он. Ханс-Георг Скай говорил своим низким, пришептывающим голосом, прихлебывая виски с таким наслаждением, как будто пьет эликсир жизни. Я находилась в черте города, но ощущала себя посреди джунглей, на Востоке, у реки. Странно, что он пил не джин с тоником.
Я так и не поняла, какие чувства он ко мне испытывал. Несколько раз я ощущала на себе его жгучий взгляд через четырехугольные очки, как будто он изучал меня, пытался увидеть меня насквозь. Иной раз он мог подойти ко мне с томлением во взгляде – только чтобы отпрянуть в последний момент, снять что-нибудь с полки, подлить еще вина или виски, поджечь сигариллу своей золотой зажигалкой.
У него дома я никогда не слышала звуков бамбуковой флейты. Там всегда была тишина. А в какой-то момент пошел дождь. И мы так и остались сидеть и молча слушать приятный шелестящий звук капель, падающих на траву, и камни перед распахнутой настежь дверью веранды, звук, который смешивался с легким журчанием водопада в реке. Мне показалось, что он это ценит – мою способность наслаждаться звуком дождя.
Уж не знаю, потому ли, но именно тем августовским вечером Ханс-Георг Скай рассказал мне о своем увлечении иллюминированными[63] рукописями. Он вошел в раж, позабыл о виски, сбегал в другую комнату за книгами с образцами, репродукциями украшений старинных рукописных шрифтов, знаков, которые пылали на страницах, знаков, не менее ощутимых, чем апельсины на черном блюде на столе. Чаще всего первая буква главы была увеличена и становилась полноценной иллюстрацией, насыщенной золотом и цветом. И хотя Ханс-Георг Скай держал в руках лишь репродукции, буквы-изображения своеобразно поблескивали в сумраке комнаты.
Когда я около полуночи покинула маленький деревянный дом и пошла вверх по тропинке, по-прежнему накрапывало. Булыжники больше не казались беспорядочными: они лежали ровно там, куда наступали мои ноги. Я шла без зонта. Капли дождя на коже казались теплыми. Под закрытыми веками сверкали искры. Мне вспомнилось дедушкино золотое письмо – и полыхающая в ночи буква «С».
Впоследствии визиты к Хансу-Георгу Скаю постоянно всплывали в памяти, когда я сидела, склонившись над моей собственной работой, корпела над тончайшими, микроскопическими изменениями в тех двадцати девяти графемах, которые все не могла сформировать окончательно. Я думала об иллюминированных рукописях как об идеале для моих шрифтов. Пробовала представить себе «хлебный» шрифт – заурядный на первый взгляд – где каждый мельчайший черный знак таил в себе собственный мир, был законченной, целостной иллюстрацией. Буквы должны быть простыми, абстрактными и при этом рассказывать истории. Источать почти физический свет. Пламенеть.
Я трудилась над «Е». Заставить ее вспыхнуть, стать историей, было легко. «Е» была бабушка с дедушкой. «Е» была дуб и утес, самые потаенные места детства.
– Какое место произвело на тебя самое сильное впечатление за время твоих поездок? – спросил меня однажды мой возлюбленный, когда мы лежали, обвив друг друга руками.
– Горы Атлас, – ответила я не моргнув.
Он улыбнулся.