Часть 16 из 35 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Так и знал, – сказал он. – Ты и выглядишь так, будто носишь на себе весь небесный свод.
– А на тебя? – спросила я – Какое место тебе понравилось больше всего?
– Сайда[64] в Атласских горах, – серьезно ответил он.
Элиас Йенсен носил на шее шнурок, а на нем висел ключ. «Неприкаянный я, никто мне не открывает, все сам да сам», – усмехался он иногда. Однако ключик был слишком мал для замка на входной двери.[65] Я вертела его в руках, сидя на коленях у деда, а когда я выучила буквы, то зазубрины наводили меня на мысли о букве «Ε», где так много горизонтальных черточек. Когда я однажды полюбопытствовала, дед ответил:
– Это ключ от комнаты, где лежат и сверкают самые что ни на есть сказочные сокровища.
Может ли буква открыть комнату, где ты никогда не бывал?
Может быть.
Я ценю это слово. Дед часто его употреблял. Может быть. Может быть. Ничего неосуществимого нет. Все может случиться.
Ключ вел не к двери. Ключ вел к истории.
После смерти бабушки ее комната так и осталась нетронутой. Они спали раздельно, потому что дед громко храпел. У гардероба висели пара платьев в цветочек, хоть бери да надевай, и все ее вещи по-прежнему лежали на столике перед зеркалом: гребешки, щетки, заколки, пара флаконов туалетной воды. Я не знала, считать ли это случайностью, но одеяло было сложено так, будто на кровати кто-то спит – очертания напоминали мумию. На комоде стояли четыре шкатулки. После дедовой лекции о разных египетских обычаях мне они казались канопами, сосудами, где хранились внутренние органы усопшего. Вся комната – ручные зеркальца, фарфоровые фигурки, ракушки, портреты в посеребренных рамках – наводила меня на мысли о гробнице Тутанхамона.
В шкатулках хранились бабушкины украшения, шитье, косметика и деньги. Кстати, дедушка обнаружил, что в шкатулке для денег хранилось еще кое-что. Это были билеты, на корабль и на поезд, в Александрию.
– Дороже золота, – говаривал дедушка.
Однажды дед показал мне, куда подходит ключ со шнурка на шее.
– Две «Е», сложенные вместе, – сказал он, поглаживая зубцы. – Знак любви.
Я не поняла.
– Ты имеешь в виду символ? – переспросила я.
– Нет, знак, – ответил дед. – Знак, который ведет к любви.
Он вставил ключ в скважину в одном из ящичков бабушкиного письменного стола. Я увидела, что треугольничек замочной скважины и круг были точь-в-точь как пирамида и солнце на бабушкиной могиле. Из ящика он сначала достал потертую двенадцатигранную перьевую ручку, «Омас Парагон». Несмотря на потрепанный вид, я с первой секунды поняла, что она обещает большее, чем ручка мамы Элен, названная в честь самой высокой горы Европы. Затем достал стопку аккуратно переплетенных тетрадей:
– Бабушкины дневники, – сказал он.
И добавил, одними глазами: дороже золота.
Мы осторожно присели на кровать, будто не хотели побеспокоить мумию. Дед раскрыл одну из тетрадей. Страницы были плотно исписаны синими чернилами.
– Она выбрала синие, потому что я тогда был в море, – сказал он и провел пальцем по строчкам с таким выражением лица, будто погружается в животворящий источник.
– Самый красивый синий цвет на свете, кроме цвета твоих глаз, – улыбнулся он, но по щеке покатилась слеза. – Ляпис-лазурь.
В те годы, когда дед был в море, бабушка ежедневно брала ручку и писала.
– Чтобы не сойти с ума от тоски, – говорила она.
Но ко времени, когда дед списался на берег, она так привыкла вести дневник, что продолжила. Это стало неизменным ритуалом, и в летние месяцы, по вечерам, дед всегда мог застать ее на скамейке у дуба с тетрадью.
– Я все время думаю о бабушке, – сказал дед, – но яснее всего представляю ее себе тогда, когда читаю эти дневники. Да и читать-то не нужно. Достаточно смотреть на ее почерк.
В последовавшие за этим недели дед разрешал мне заглядывать в тетради столько, сколько я захочу. Пассажи содержали описания самых что ни на есть повседневных вещей. После того как родились мой отец и его сестра, она стала много писать о них. Были там и заметки о занятиях, которые были мне хорошо знакомы из дедова быта, глажке одежды, мытье полов, заготовке дров. Нередко она отмечала, что они ели и кого навещали. И всегда пара строк о погоде.
Словно вела судовой журнал, а не дневник. А может, проводила алхимический опыт: пыталась получить вечное из повседневного. Дневник состоял из повторов – но не вызывал у меня ощущения стагнации, в отличие от родительской болтовни, хотя темы были сходными. Должно быть, дело в письме, в почерке. Благодаря ему что-то в этих записях приходило в движение, почерк сам по себе говорил о многом. Ведь неважно, насколько банальными были описания – пара слов о соседях, о кошке, полной луне, дедушкином храпе, яблочных пирогах и о том, какие птички обитали в скворечнике на дубе – мне казалось, что я могла воссоздать образ этой женщины, человека, которого никогда не встречала, но который странным образом был частью меня. Я чувствовала это и раньше, сидя в дубе и на утесе. Но сейчас я ощущала себя еще ближе к ней. И не так уж много содержали дневники, но сам ее почерк, почти что почерк школьницы, никакого тебе старческого дрожания руки. В следах синих чернил отчетливо проступал силуэт бабушки. Так я видела его намного яснее, нежели разглядывая ее платья в цветочек. Особенно необычными были «к». Маленькие ключики. Округлые формы букв и ее манера соединять их наводили меня на мысли о письме индийцев. Или о вышивке. Как будто страницы были картиной, иллюминацией. Но одна вещь поразила меня больше других: она заполняла страницу за страницей, но ни разу не упомянула о своих чувствах к дедушке – ни одного «* * *» – и; тем не менее, я никогда не читала ничего, что так ярко свидетельствовало бы о любви к человеку. Вот это, подумала я, и есть противоположность разговорам.
Сама бабушка называла дневники «мозаикой». Читая, я поняла, что именно она имела в виду. Поняла, что имел в виду дедушка, когда говорил, что мы пишем, потому что смертны. Благодаря этому синему почерку бабушка продолжала жить, хотя уже умерла. Дед повторял это множество раз: «Нет ничего более вечного, чем письмо».
В тот момент я бы охотно с ним согласилась.
Потребовалось еще несколько лет, прежде чем я обнаружила, что и дед работал над своей мозаикой, мозаикой более износостойкого типа.
До последнего, уже заболев, после падения у дуба, бабушка сидела или полулежала на постели и вела дневник. Она умерла, зажав в пальцах ручку, не успев поставить точку. Дедушка показал мне эти страницы, где почерк стал паутиной, все менее и менее читаемой. И более блеклой.
– Чернила кончились, – сказал он так, как будто это была истинная причина ее смерти. Мне вспомнилась моя зажигалка, где стерся кремень и где больше не осталось искр.
Дед рассказал мне историю о знаменитом персидском каллиграфе, которого бросили в тюрьму. Наутро ему должны были отрубить голову. «Вы не сможете меня удержать, – сказал он, – я сбегу». Стражники подняли его на смех, но когда они вернулись на следующий день, то его и след простыл. А все стены были испещрены буквами. Прочитав их, охранники поняли, что это история о его жизни, с рождения до этого утра. Клетка была пустой. От него остались одни буквы.
– Теперь она твоя, – дедушка протянул мне двенадцатигранную чернильную ручку – «Омас Парагон», который он купил бабушке в тридцатые годы, плавая во Внутреннем Средиземноморье.
– Самый дивный инструмент в мире, – сказал он.
Именно этой ручкой я и пишу сейчас. Самым дивным инструментом в мире. Могу только надеяться, что дедушка прав.
Как-то утром я снова сидела и любовалась своим возлюбленным, который спал на матрасе в свете зимнего солнца. Его обнаженное тело так и манило к себе мои ладони. Было просто невозможно удержаться от того, чтобы не прикоснуться к его спине, и я его разбудила.
– Клен, – пробормотал он. – Или береза.
Я не поняла, что он имеет в виду, и продолжала гладить его, позволив пальцам карабкаться к его шее.
– Клен, – повторил он.
Мои ладони скользили вниз и в стороны по его телу, по бедрам.
– Кленовая обечайка[66], – сказал он и улыбнулся, переворачиваясь на спину, потому что я его щекотала.
Я положила ладони ему на грудь.
– Ель в верхней деке, – прозвучал ответ.
Я начала постепенно понимать, к чему он клонит, и аккуратно почесала его за ухом.
– Колки из палисандра, – сказал он.
Мой палец аккуратно спустился по его телу ото лба к промежности.
– Гриф из эбена, – промурлыкал он и улыбнулся.
– А из чего смычок? – спросила я.
– Бразильское дерево, оно же фернамбук, – ответил он.
Я подула ему на мошонку, очертив ногтем струнку посредине. Он мурлыкал, пропевая низкую ноту. Держал ее столько, сколько мой ноготь ласкал струну под мошонкой. Его кожа. Ничто, даже самый дивный в мире инструмент, не могло сравниться с его кожей.
Второй визит к Хансу-Георгу Скаю ознаменовался известием о чем-то, чему предстояло еще долго меня вдохновлять и волновать одновременно – если не сказать, мучить. Случилось это осенью, в тот же год. Когда я стояла у подножия выложенной булыжником тропинки через сад, перед деревянным домом, палая листва поблескивала в вечернем свете светящейся парчой; она была раскидана в таком изысканном беспорядке, точно кто-то ее разложил, не иначе.
В этот раз он еще более тщательно изучал меня сквозь стекло своих четырехугольных очков, как будто искал что-то определенное у меня в душе или во внешнем облике. Я пила только белое вино, он же подливал себе виски, щедро и часто. На этот раз дверь на веранду стояла закрытой, но нам была видна полная луна, которая медленно поднималась над кронами деревьев на другом берегу реки. Что-то в осеннем воздухе придавало планете оттенок розового жемчуга.
– Как вам вино? – осведомился Ханс-Георг Скай.
– На редкость замечательное. Лучше, чем в прошлый раз.
– Уверены?
– Абсолютно.
Я неплохо разбиралась в винах.
Он удовлетворенно хмыкнул.
– Это то же вино, – сказал он шепотом. – А вот бокалы – разные, хоть это и незаметно. Стекло прозрачное, но отнюдь не невидимое. Оно влияет на восприятие вкуса.
Он не стал развивать мысль. Понял, что я тотчас провела параллель с текстом, набранным двумя разными шрифтами.
Внезапно он достал откуда-то мягкий кожаный мешочек, из таких в кино высыпают на стол бриллианты. Ханс-Георг Скай высыпал его содержимое, около тридцати подвижных литер.
– Строчные «g», – сказал он. – И все из разных гарнитур. Собираю по старым типографиям.
Я видела, как блестели его глаза. Несмотря на белый костюм, несмотря на употребление золотого эликсира, в тот вечер Ханс-Георг запомнился мне монахом. Тем, кто принадлежит прошлому, кому доступно знание о свинце, об иллюминированных рукописях – чуть не сказала «о черных бриллиантах», – которые уже давно устарели благодаря новым изобретениям и новому образу мыслей. Он сидел, все чаще смотря на луну, он стал для меня человеком, который отринул любовь, отринул земные блага, чтобы отстаивать письмо, или веру в письмо, в мире, которым завладели изображения, звуки и цифры. В то же время мне сделались очевидными безумие и бессмысленность этих попыток. И когда я подняла лицо к розовому блестящему лунному диску, я увидела на мгновение – мгновение, которое поразило меня как разрядом, – что я сама была молодым зеркальным отражением Ханса-Георга Ская.
Я пробыла в домике у реки дольше, чем в прошлый раз. Мы беседовали о том, как буквы отражают дух времени, о несуществующем причудливом алфавите Луиджи Серафини[67], о знаменитом пуансонисте Франческо Гриффо[68], который трудился в венецианской книгопечатне Альда Мануция в конце пятнадцатого века. Я ничуть не удивилась, когда Скай рассказал мне, что Гриффо – сын ювелира. В некотором смысле все разработчики шрифтов – ювелиры, члены гильдии, которая занимается облагораживанием. Именно в этой связи, вертя в руках маленькую свинцовую «g», Ханс-Георг Скай сказал, или прошептал, то, о чем я и сама догадывалась: что он тоже подумывал стать ювелиром.