Часть 19 из 35 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я получила как минимум одно ясное предупреждение. Как-то раз Артур сидел за столом после завтрака и увлеченно писал что-то в своей черной записной книжке. Между кончиком карандаша и бумагой буквально полыхали искры. Мне хотелось снова заманить его в спальню. Он попросил меня подождать. Я была нетерпелива. Настаивала, дразнила его. Он снова попросил меня подождать, ему нужно было записать что-то важное. Я продолжала дразнить, отвлекать его, хоть и видела, что он разражается все больше и больше. Когда я в шутку сделала вид, что вот-вот утащу у него записную книжку, он схватил банку черничного джема и метнул ее в мою сторону. С большой силой. Она просвистела мимо, ударилась о стену и разлетелась на куски. Я не столько смутилась, сколько развеселилась, глядела на пятно и на синюю полосу, которая сбегала от него вниз. Меня больше занимал знак, проявившийся на стене, чем тот факт, что Артур сердится. По-настоящему сердится. Сердится, и непонятно почему. Пятно и полоса на стене походили на восклицательный знак вниз головой – так его пишут в Испании. Меня так впечатлило это зрелище, что я совершенно позабыла о швырнувшем банку мужчине. О том, что это могло бы рассказать о нем нечто существенное.
Вспоминая Йона Людвига, короля-зеркало, я рассердилась. На саму себя. Во многом именно из-за него я так долго пренебрегала работой над созданием своей собственной гарнитуры, забросила многообещающие черновики, оставшиеся еще со времен учебы в академии. Сначала я отложила этот проект, соблазнившись вакансией в престижном бюро Йона Людвига, затем у меня не было времени думать об этом из-за затянувшихся и все более выматывающих отношений. Я предала свой проект из-за любви. Когда роман подошел к концу, я устроилась в другую фирму, на этот раз к конкурентам. Я употребила всю свою творческую энергию и все свободное время на то, чтобы доказать миру, что могу создавать вещи ничуть не хуже, чем Йон Людвиг. Они и вправду были такими же хорошими, да только все буквы, которые я писала, были легкими, как пух одуванчиков.
На что мы только не растрачиваем наши жизни. Кажется, миновала пара ударов сердца, а проходит десять лет. Десять лет. В голове не укладывается.
Сейчас наконец я вернулась. В последовавшие за визитом к Артуру дни я без конца ставила фоном записи японской бамбуковой флейты и работала. Пожалуй, я думала, что подберусь к нему ближе, стоит только продолжать слушать хрупкие, ищущие мелодии сякухати, мелодии, навевающие тоску. Медленно улучшая мой алфавит, утолщая одни штрихи и утоньшая другие, находя новый фасон концевого элемента, меняя межбуквенные интервалы, я неоднократно задавалась вопросом, а не ищу ли я нечто другое, помимо нового шрифта. Что, если я ищу другую форму любви, может быть, даже невозможную форму. Что ж, почему бы и нет. Я хотела, чтобы так и было. Ведь по-настоящему ценно в жизни только одно: попытка совершить невозможное.
В эти сутки я работала, забыв обо всем, запоем, у меня едва находилось время поесть. Даже еда, на приготовление которой ушли бы считаные секунды, и та стояла в шкафу нетронутой. Я продолжала изводить себя самой сложной и самой времязатратной задачей – исследованием того, как различные комбинации букв функционируют вместе, как отдельные знаки ведут себя во всех мыслимых сочетаниях. Я пробовала и вносила правки. И снова пробовала, и снова правила. Шрифт делался все лучше. Я думала, что снова создаю письмо бриллиантом, и, возможно, именно из-за этой ассоциации всплыл в памяти Ханс-Георг Скай. А с ним: шкатулка, которую я спасла из горящего дома. Мой рыцарственный учитель скончался вскоре после катастрофы. Причиной смерти стали не ожоги, но ушиб головы. А что, если виновата не потолочная балка? Загадочная история. По всей вероятности, его дом подожгли, но виновные так и не были найдены.
Через несколько недель после похорон я открыла ларец. Руки по-прежнему были в повязках. Внутри хранились не самоцветы, о которых я грезила, но два манускрипта. Один из них принадлежал перу самого Ханса-Георга Ская и был, возможно, звеном в процессе работы над новым алфавитом. Страницы заполняли короткие истории о буквах, написанные синими чернилами, и я – отдавая дань моему старому учителю – вплетаю их в мой рассказ. Второй оказался на итальянском – листы, изъеденные временем и почти прозрачные, – к нему прилагался перевод на норвежский. Вчитавшись, я поняла, что ко мне попал документ, написанный рукой Мастера Николаса в шестнадцатом веке. Тот самый текст, о котором так боязненно и так туманно отзывался Ханс-Георг Скай.
Теперь я снова извлекла рукопись на свет: этот содержательный почерк – в нем была сама возможность возможности, – который так тронул меня, когда я читала ее впервые. Взгляд вновь заскользил по строчкам, и я поняла, что почти позабыла историю. Или вытеснила ее из памяти. Поняла: я не желала думать о ней вовсе. Отложила на потом даже это.
Записки Мастера Николаса
В тот день, когда отец поднес изумруд к свету и показал мне крошечные знаки на его поверхности – гравировку, смысл которой был мне неведом, но которая, по словам отца, была способна исполнять самые сокровенные желания человека, – мир письма поглотил меня безвозвратно. Отец разрешил мне подержать зеленый камень в руках. Сжимая его в ладони, я горячо, от всего сердца, пожелал стать изобретателем. Мне казалось, что нет в мире более славного и достойного занятия, чем изобретать что-то людям на благо, сродни ткацкому станку, компасу или книгопечатанию. В особенности меня манило последнее, вкупе со светящимися знаками и фигурами, покрывавшими изумруд, и я пришел к окончательному заключению, что мое собственное изобретение будет связано с письмом.
Будучи учеником венецианского печатника и тем самым ежедневно прибегая к помощи диковинных средств ради приумножения текстов, я лишь укрепился в этой вере. Однако вскоре я стал приверженцем того мнения, что человеку под силу отливать и другие литеры, совершеннее тех, какие мы использовали в то время. Я с недоумением наблюдал, как пуансонисты, все самые прославленные граверы, вырезают буквы, будто сошедшие с монашеских рукописных пергаментов. Это касалось даже такого достойного уважения мужа, как мой тезка Николя Жансон[79], и изысканных литер в его самой что ни на есть безукоризненно исполненной книге: «De Evangelica Præparatione»[80] Евсевия Кесарийского.
Став мастером и полноправным хозяином в своей собственной типографии с прилагавшейся к ней словолитней, я немедля принялся за эксперименты, соблюдая строжайшую секретность. Для гранок я обычно выбирал первые главы из Бытия, потому что отменно знал текст и оттого счел, что смогу здраво судить о воздействии букв, которые резал, отливал и которыми набирал текст. За первые годы я не продвинулся ни на шаг. Иные попытки не производили на меня должного впечатления, другие только приводили в смущение. Однако пара шрифтов заставила меня испытать легкий телесный трепет при виде акта творения, сродни тому, что описан во вступительных главах Первой книги Моисея.
Это укрепило меня во мнении, что лучшие варианты букв существуют, что они лишь смиренно таятся в ожидании, когда же их обнаружат.
В отличие от многих моих собратьев по цеху я не мечтал преобразовать гарт[81] в золото; с помощью гарта, ничтожно малых букв, я мечтал изменить мир.
[Абзац неразборчиво. Просматриваются алхимические символы.]
Со временем мои эксперименты сделались более дерзкими. Желая проникнуть в самое нутро букв, я принимал участие в анатомированиях трупов, которые с недавних пор стали проводиться открыто, чтобы иметь возможность заглянуть внутрь человека. За этим обычно следовали дни, когда я вырезал пуансоны[82] и представлял себе, что и у знаков есть свой скелет, свои мышцы и жилы, сердце и почки, сокрытые от человеческих глаз.
Более всего меня подвигали на труд женщины. Я не одинок во мнении, что человеческое тело есть идеал пропорций для букв, однако я, пожалуй, зашел дальше других, заимствуя образцы из этой области жизни. Годами я посещал самых желанных красавиц Венеции и окрестностей. Стоило возлечь с одной из них, и в последующие дни я, преисполнившись видений, прилежно рисовал в своей мастерской, пока кончики пальцев еще помнили изгиб бедер, пока еще теплое воспоминание о коленной чашечке давало мне ключ к более образцовому «о».
Случалось, после многих часов исследования моего алфавита я отправлялся бродить по улицам и с усердием искал женщин определенного внешнего склада – будь то широкие бедра, особенная лодыжка, легкомысленное плечо, горделивая шея. [Несколько предложений вымараны.] Мне нередко казалось, что в алфавите недостает одной буквы и что стоит только отыскать подходящую женщину, как знак откроется мне – письмо могло ухватить за хвост то, что наши поэты окрестили «невыразимым». В самые тяжелые, в самые одинокие времена, вырезая пуансон за пуансоном, я мечтал о том, что назвал «Потерянным алфавитом».
Я не показывал никому своей работы. Никогда не делился своими тяжкими думами. Я продолжал печатать книги – греческую и латинскую литературу, религиозные тексты, труды практического характера – и набирал их буквами, которые желали видеть мои заказчики и которые как две капли воды походили на монашескую каллиграфию. Лишь тот читатель, кто обратил бы внимание на мою издательскую марку – ангела, – мог заподозрить, что я стремлюсь к цели более возвышенной, чем, например, недавно почивший Альд Мануций[83], чья марка с обвивающим якорь дельфином свидетельствует о цели несравненно более благоразумной.
Я не оставлял поиски. Изучал узоры у тигра на лбу пятна леопарда, бивень нарвала, спираль раковины наутилуса, тычинки орхидеи, листья монстеры и кельтские узлы. Но когда я вновь набирал главы из Первой книги Моисея, ни одна из вдохновленных этими изысканиями букв не приводила к желаемому результату. Я не приблизился к своей мечте ни на йоту: к буквам, что наделяют слова силой и красотой, приводят в трепет, заставляют мысли бежать быстрее, – как в тот день, когда я изучал испещренный тайными знаками смарагд на просвет.
Напротив, последствия моих тщетных попыток казались печальными. Однажды я получил заказ на печать избранных сонетов Петрарки. Заказчик предоставил мне полную свободу, и я набрал книгу собственным шрифтом, которым был не вполне доволен, особенно литерой b. Одна женщина, что носила под сердцем ребенка, прочла то издание у меня на глазах. И когда я увидел, как она прикладывает листы к округлившемуся животу, на душе у меня отчего-то сделалось неспокойно. Минуло несколько месяцев, и я снова ее повстречал, на этот раз с младенцем. К моему вящему ужасу, ребенок явился на свет увечным. В тайне от всех я винил лишь себя одного. Я был убежден, что дитя обрекло на страдание губительное влияние моих неполноценных b, коему он подвергся во чреве матери. [Продолжение неразборчиво.]
Затем наступил поворотный момент. По счастливой случайности ко мне в руки попал причудливый манускрипт, страницы, испещренные головокружительными мыслями и примерами дуг, штрихов, пропорций и взаимного равновесия, которые наполнили мою душу пьянящей радостью. Я тотчас понял, что манускрипт есть путеводная нить к тому, что я искал всегда, не осмеливаясь называть вслух: к знакам, дарованным Господом Богом. К самому «Потерянному алфавиту». Я слышал немало рассказов о том, как боги ниспослали алфавит человеку. [Пара строк неразборчиво.] В Египте знаки создал Тот. В Греции – Гермес, а по поверьям стран севера – Один.
Рукопись напомнила мне о том дне, когда я впервые по-настоящему ощутил беспокойство. Юношей я сидел, склонившись над Библией, и читал строфы в Книге Исхода, рассказ о Скрижалях Завета: «И обратился и сошел Моисей с горы; в руке его были две скрижали откровения, на которых написано было с обеих сторон: и на той и на другой стороне написано было; скрижали были дело Божие, и письмена, начертанные на скрижалях, были письмена Божии[84]».
История гласит, что Моисей разбил Скрижали, но затем высек новые, и Господь написал и на них. О, как сильно я жаждал узреть, хоть на мгновение, эти каменные плиты с письмом Господа Бога, знаки, что запечатлела на них всемогущая мысль. Мерило всех шрифтов. Те буквы могли сравниться лишь с основополагающими составляющими вселенной. Иные утверждают, что ими наш Небесный Отец и написал мир.
Меня не столь интересовало, на каком языке писал Господь Бог. Во всяком случае им едва ли был древнееврейский, хотя многие поздние художники, кажется, поддались этому заблуждению. Слова происходили скорее от того языка, на котором говорил Моисей и его последователи, ранней формы ханаанского или семитского; знаки более походили на изображения, нежели на алфавитное письмо. Возможно, то был язык, который понятен любому, какого бы цвета ни была его кожа, – язык, что существовал до Вавилонской башни.
[Абзац вычеркнут.]
Автором манускрипта был многоопытный муж, утверждавший, что видел Ковчег Завета и две Скрижали своими собственными глазами. Во введении он пишет, что поклялся не разглашать местонахождения Ковчега, но я невольно подумал об отдаленной пещере в окрестностях Иерусалима, хотя я и слышал, как люди сведущие поминают Синай и одну страну южнее Египта.
Оберегавшие Ковчег стражники дозволили путешественнику изучать Скрижали лишь недолгое время и запретили ему делать записи. Поэтому он напряг все свои силы, чтобы запечатлеть в памяти как можно больше знаков – различных элементов и их соотношений – за те короткие секунды, которые получил в распоряжение.
Оставшись один, он немедля изложил свои впечатления на бумаге, обрисовал окружности, линии и гарнитуру письма, которое ему было не под силу прочесть. Он помнил поразительно много. Знаки отпечатались в памяти благодаря своей изысканной красоте, гармонии и инаковости; все их дуги, все их штрихи, казалось, сходились в одной волшебной точке за пределами письма. Изучая разрозненные части целого, приведенные в манускрипте на отдельной странице, подобно Платоновым телам или сводам, колоннам и каменным блокам на схеме здания, я исполнился желания вновь взяться за последнюю версию моего алфавита. Стоило мне отлить литеры и набрать ими главы Книги Бытия – текст, подходящий мне как никогда, – я заметил, как что-то изменилось. Письмо выглядело – и это было необъяснимо – вдохновляющим и притягательным. Я обрел новый взгляд. Словно смотрел сквозь текст и далее, вглубь. Все стало прозрачным. Мне явился непостижимый свет, и в том свете я узрел, как был создан мир.
[Целая страница, по всей видимости, утеряна.]
Несколько недель я был чрезвычайно занят работой над новым заказом, пока однажды ко мне не явился мой подмастерье и не рассказал нечто весьма загадочное. Минувшим вечером он, кутила, ввязался в драку у самых дверей типографии. Паренек утверждал, что навлек на себя смертельный удар ножом в грудь. При себе у подмастерья был ключ, и ему удалось попасть внутрь. За неимением лучшего он схватил кипу лежавших на полке бумаг и прижал их к ране, чтобы унять хлеставшую кровь. Затем осел на пол. Очнувшись, он не ощутил боли. Горячки, которой он опасался, не было и в помине. Опустив взгляд, он увидел свою примитивную перевязку, убрал листы и обнаружил, что рана почти затянулась. Больше он ничего не чувствовал. Случилось необъяснимое.
Подмастерье показал мне пропитавшиеся кровью листы. Это были мои последние гранки Бытия. Чернила на первой странице исчезли, стерлись, точно некоторые буквы просочились в рану, вошли в паренька и исцелили его. Я представил, как знаки текут по его сосудам крошечными лекарственными частицами.
Я понял, что тот книжный шрифт должен обладать силой поистине исполинской, и решил применить его в своей тогдашней работе: мне только что поручили напечатать итальянский перевод «Путешествий Марко Поло», записанных рукой его сокамерника Рустичано.
Я не сумел предугадать результат. Вскоре поползли слухи, что те, кто читал это издание, видели яркие и подробные, но более всего самобытные сны по ночам – о дворцах из серебра и золота, о садах с тысячами редких цветов, о местах, где деньги сделаны из бумаги. И еще более поразительно: множество читателей, и мужчины, и женщины, пустились в морские странствия, влекомые неукротимой тоской по чужим странам.
Вследствие этого церковники не заставили себя ждать. Они обвинили меня в колдовстве и [слово неразборчиво], запретили новые литеры, а вместе с ними и бесценный манускрипт, где неизвестный автор описал построение элементов букв и измерил пропорции письма на Моисеевых скрижалях Завета. [Последние фразы абзаца невозможно разобрать.]
Я своими глазами видел, как невежественные дикари уничтожают мои пуансоны и матрицы, сваливают литеры в чан для переплавки, низводят эти с таким тщанием добытые формы до серой блестящей массы. Но еще мучительнее, настоящей пыткой, было смотреть, как те же изуверы кидают дивные листы с описанием «Потерянного алфавита» в печь, даже не прочитав. Это был день скорби. Я скорбел глубже, чем тогда, когда меня приговорили к сожжению на костре как еретика и богохульника. [Следующие предложения нечитаемы, так как чернила растеклись из-за влажности, вероятно, от слез.]
Прямо перед тем, как они пришли, чтобы бросить меня в тюрьму, вполне уместно названную Свинцовой, я слег в горячке. Они удовлетворились тем, что выставили двоих охранников у дверей моей спальни. Вскоре я сделался до того слаб, что врач объявил: надежды на выздоровление нет. У меня оставалось мало времени, возможно, считаные часы. Охранников отпустили. Мне предоставили лежать и умирать в одиночестве.
Но я кое-что спрятал. Один из первых пробных печатных листов, где я использовал новые литеры, страницы с текстом из Бытия. Испытывая жестокие боли, я смог приподняться на постели и изорвать их в мелкие клочья. Медленно, на протяжении всего дня, я ел их, запивая водой. Вкус удивил меня: они были сладкими как мед. Открыв глаза на следующее утро, я почувствовал себя если не здоровым, то достаточно окрепшим, чтобы суметь ночью выбраться из города, украв лодку.
[Неразборчивые строки.]
С того времени минуло много лет. Я пишу эти строки вдали от родного города. Пишу в надежде на то, что некто однажды найдет мои записи и передаст эту историю дальше – или и того лучше: станет сам искать знаки, которые я утратил.
* * *
Знаменитый охотник Эрнест Паттерсон наконец-то застрелил льва, который на протяжении долгого времени терроризировал деревни в западной оконечности озера Рудольф. Следуя обычаю, он вскрыл зверю грудь и вырезал его сердце. Когда охотник, намереваясь съесть кусочек, вонзил нож в кровавый орган, лезвие звякнуло о металл. Паттерсон присмотрелся и, ничего не понимая, нашел R из чистого золота в самом центре львиного сердца. Примечательнее всего, однако, было другое: R отличалась от любой другой R; ее не удалось распознать ни в одной из известных человечеству гарнитур.
X
Днем ранее я стояла в Артуровой квартире. Видела его, слышала его игру. А сейчас три часа утра, и я петляю по улицам. Десять градусов мороза и звездное небо. Невероятно ясное для городского. Черная тряпица, полная крошечных осколков мрамора. Как над пустыней в Египте, выражаясь дедушкиными словами.
Когда Артур впустил меня в крошечную пекарню, я уже сильно озябла, хотя и была тепло одета. Белая футболка, поварские штаны в мелкую черно-белую клеточку, фартук вокруг талии. Руки в муке. Моя дрожь его рассмешила. Тепла двух духовок мне было мало. Я все равно мерзла. Перестала трястись, но мерзла.
Артур работал уже какое-то время. Тележки с двумя видами хлеба стояли внутри прибора, который он звал «расстоечным шкафом»[85], где можно регулировать и температуру, и влажность. Дело Артура шло хорошо. Кроме выпечки для «Пальмиры», он также поставлял хлеб в пару других кафе, несколько ресторанов и маленькую гостиницу поблизости. Он кивком указал на список с сегодняшними заказами, прикрепленный на стене. Помещение было больше, чем я ожидала, но вполне обозримое. Уютное. Я не пекла сама, но часто наблюдала, как печет дедушка.
Французский хлеб, который Артур окрестил «хлеб Мадам Бовари», лежал в холодильной комнате и поднимался с предыдущего дня. К тому же он стоял в расстоечном шкафу уже полчаса к моменту моего прихода, больше для влажности корки. Теперь Артур выкатил тележку и, обсыпав его цельнозерновой ржаной мукой, сделал продольный срез на каждом батоне.
– Мадам Бовари была глубоко раненным человеком, – сказал он.
Затем он поставил хлеб на две средние полки в большую хлебопекарную печь, запустил таймер и развернулся ко мне с загадочным выражением лица:
– Я надеюсь, ты мне поможешь?
Он сказал это осторожно, как будто извиняясь, на случай, если я подумала, что он заманил меня сюда под ложным предлогом. Обычно их было двое, но не сегодня.
– Расслабься, – сказал он, когда я замешкалась с ответом, – сегодня печем не больше ста пятидесяти штук, и всего три вида.
В булочной было не очень много техники, но тестомесильная машина стояла наготове. Я внимательно следила за тем, как Артур всыпает ингредиенты, которые он измерил и взвесил заранее, в чашу – муку, воду, оливковое масло, свежие дрожжи, соль – и запустил машину. Следующая в программе была белая буханка «Изабель Арчер». Я не знала, кем была эта Изабель. Я чувствовала, что чего-то не знаю о его мире. Артур сказал, что это главная героиня одного из романов Генри Джеймса. У них с буханкой хлеба есть что-то общее: белая, втиснутая в форму, находиться в которой ей в тягость.
– Мы можем посыпать сверху маком, чтобы намекнуть на ее печальный любовный опыт, – он вопросительно посмотрел на меня.